background

Материалы

Симулякры и симуляция (1 часть)

Жан Бодрийяр

 

Симулякры и симуляция

(1- часть)

 

Симулякр ‑ это вовсе не то, что скрывает собой истину, ‑ это истина, скрывающая, что ее нет. Симулякр есть истина.

 Экклезиаст

 

Даже если бы мы могли использовать как наилучшую аллегорию симуляции фантастический рассказ Борхеса, в котором имперские картографы составляют настолько детальную карту, что она, в конце концов, покрывает точно всю территорию (однако с упадком Империи эта карта начинает понемногу трепаться и распадается, и лишь несколько клочьев еще виднеются в пустынях – метафизическая красота разрушенной абстракции, соизмеримой с масштабами претенциозности Империи, абстракции, которая разлагается как мертвое тело и обращается в прах, ‑ так и копия, подвергшаяся искусственному старению, в конце концов, начинает восприниматься как реальность), – все равно эта история для нас уже в прошлом и содержит в себе лишь скромную обворожительность симулякров второго порядка.  Абстракция сегодня – это не абстракция карты, копии, зеркала или концепта. Симуляция – это уже не симуляция территории, референтного сущего, субстанции. Она – порождение моделей, реального без первопричины и без реальности: гиперреального. Территория больше ни предшествует карте, ни живет дольше нее. Отныне карта предшествует территории – прецессия симулякров, – именно она порождает территорию, и если вернуться к нашему фантастическому рассказу, то теперь клочья территории медленно тлели бы на пространстве карты. То здесь, то там остатки реального, а не карты, продолжали бы существовать в пустынях, которые перестали принадлежать Империи, а стали нашей пустыней. Пустыней самой реальности. На самом деле даже в перевернутом виде рассказ Борхеса не пригоден для использования. Остается, наверное, лишь аллегория об Империи. Ведь современные симуляторы прибегают к такому же империализму, когда стараются совместить реальное – все реальное – со своими моделями симуляции. Однако речь уже не о карте и не о территории. Исчезло самое главное: суверенное различие между одним и другим, что предоставляло очарование абстракции. Ведь именно различие создает поэзию карты и обворожительность территории, магию концепта и обаяние реального. Эта мнимость репрезентации, которая достигает наивысшей точки и вместе с тем падает в пропасть в безумном проекте картографов достичь идеальной ровнообъемности карты и территории, исчезает в симуляции – действие которой ядерное и генетическое, а отнюдь не зеркальное и дискурсивное. Исчезает целая метафизика. Нет больше ни сущности и явления, ни реального и его концепта. Нет больше воображаемой ровнообъемности: измерением симуляции становится генетическая миниатюризация. Реальное производится, начиная с миниатюрнейших клеточек, матриц и запоминающих устройств, с моделей управления ‑ и может быть воспроизведено несметное количество раз. Оно не обязано более быть рациональным, поскольку оно больше не соизмеряется с некоей, идеальной или негативной, инстанцией. Оно только операционально. Фактически, это уже больше и не реальное, поскольку его больше не обволакивает никакое воображаемое. Это гиперреальное, синтетический продукт, излучаемый комбинаторными моделями в безвоздушное гиперпространство. В этом переходе в пространство, искривленность которого не совпадает ни с искривленностью реального, ни с искривленностью истины, эра симуляции приоткрывается через ликвидацию всех референций – хуже того: через искусственное воскрешение их в системах знаков, материале еще более гибком, чем смысл, поскольку симулякр предлагает себя всяческим системам эквивалентности, всяческим бинарным оппозициям, всяческой комбинаторной алгебре. Речь идет уже ни об имитации, ни о дублировании, ни даже о пародии. Речь идет о субституции, замене реального знаками реального, то есть об операции по предупреждению любого реального процесса с помощью его оперативной копии, метастабильного механизма образов, запрограммированного и безупречного, который предоставляет все знаки реального и предупреждает все его неожиданные повороты. Больше никогда реальное не будет иметь возможности проявить себя ‑ в этом состоит жизненная функция модели в системе смерти или, вернее, в системе заблаговременного воскрешения, которое больше не оставляет никакого шанса даже событию смерти. Отныне гиперреальное находится под прикрытием воображаемого и всего того, что отличает реальное от воображаемого, оставляя место лишь орбитальной циркуляции моделей и симулированному порождению различий.

 

Божественная ирреферентность образов

 

Прибегать к диссимуляции – это значит делать вид, что ты не имеешь того, что у тебя есть. Симулировать – это значит делать вид, что у тебя есть то, чего ты не имеешь. Одно отсылает к наличию, другое – к отсутствию. Но дело осложняется тем, что симулировать не означает просто притворяться: "Тот, кто прикидывается больным, может просто лечь в кровать и убеждать, что он болен. Тот, кто симулирует болезнь, находит у себя ее определенные симптомы" (Литтре). Итак, притворство, или диссимуляция, оставляют нетронутым принцип реальности: разница всегда ясна, она лишь замаскирована. Симуляция же ставит под сомнение различие между "истинным" и "ложным", между "реальным" и "мнимым". Больной или не больной симулянт, который демонстрирует "истинные" симптомы? Объективно его нельзя считать ни больным, ни здоровым. Психология и медицина останавливаются здесь перед истинностью болезни, которую с этих пор невозможно установить. Ведь если можно "вызвать" любой симптом и его нельзя трактовать как естественный факт, то тогда любую болезнь можно рассматривать как такую, которую можно симулировать и которую симулируют, и медицина теряет свой смысл, поскольку знает только, как лечить "реальные" болезни, исходя из их объективных причин. Психосоматика совершает сомнительные пируэты на границе принципа болезни. Что касается психоанализа, то он переносит симптом органического порядка в порядок бессознательного: последнее снова полагает "истинным", более истинным, чем первое, – но от чего бы симуляция должна остановиться перед дверями бессознательного? Почему "работу" бессознательного нельзя "подделать" таким же образом, как любой симптом классической медицины? Сны, например, уже можно. Конечно, психиатрия предполагает, что "каждая форма психического отчуждения имеет особый порядок развертывания симптомов, о котором не знает симулянт, и отсутствие которого не сможет ввести в заблуждение психиатра". Это утверждение (датированное 1865 годом) необходимо, лишь бы любой ценой спасти принцип конкретной истины и избежать проблемы, которую ставит симуляция, – проблемы того, что истина, референция, объективная причина перестали существовать. Что может сделать медицина с тем, что колеблется на самой грани болезни и здоровья, с дублированием болезни в дискурсе, который больше ни истинный, ни ложный? Что может сделать психоанализ с дублированием дискурса бессознательного в дискурсе симуляции, который нельзя больше разоблачить, поскольку он также не является ложным? Что может сделать с симулянтами армия? По обыкновению она разоблачает их и наказывает, исходя из четкого принципа идентификации. Сегодня она может освободить из своих рядов очень ловкого симулянта точно так же, как "истинного" гомосексуалиста, сердечника или сумасшедшего. Даже военная психология избегает картезианской четкости и не решается проводить различие между ложным и истинным, между "поддельным" и аутентичным симптомом. "Если он так хорошо изображает сумасшедшего, то это потому, что он им и является". И здесь военная психология не так уж и ошибается: в этом смысле все сумасшедшие симулируют, и это отсутствие различия является наихудшей разновидностью субверсии. Именно против этого отсутствия различий и восстает классический ум, вооруженный всеми своими категориями. Но это то, что сегодня вновь обходит его с флангов, угрожая принципу истины. После медицины и армии, любимых территорий симуляции, исследование ведет нас к религии и симулякру божественности: "Я запретил в храмах всяческое изображение, ведь Божество, которое одухотворяет природу, не может быть изображено". Вообще‑то может. Но чем становится божество, когда предстает в иконах, когда множится в симулякрах? Остается ли оно высшей инстанцией, лишь условно запечатленной в образах наглядного богословия? Или исчезает в симулякрах, которые сами являют свой блеск и свою силу, которые зачаровывает, – наглядность икон заменяет при этом чистую и сверхчувственную Идею Бога? Именно этого боялись иконоборцы, чей тысячелетний спор продолжается и сегодня. Именно из предчувствия этой всесильности симулякров, этой способности их стирать Бога из сознания людей и этой разрушительной, убийственной истины, которую они собой заявляют, – что, в сущности, Бога никогда не было, что всегда существовал лишь его симулякр, или даже сам Бог всегда был лишь своим собственным симулякром, – и происходило стремление иконоборцев уничтожать иконы. Если бы они могли знать, что изображения лишь затеняют или маскируют платоновскую Идею Бога, причин для уничтожения не существовало бы. Можно жить идеей искаженной истины. Но до метафизического отчаяния их довела идея, что иконы вообще ничего не скрывают, что по сути это не образа, статус которых определяет действие оригинала, а полностью завершенные симулякры, непрерывно излучающие свои собственные чары. Поэтому и необходимо было любой ценой изгнать эту смерть божественной референции. Отсюда следует, что иконоборцы, которых обвиняют в пренебрежении и отрицании образов, на самом деле признавали за ними большую силу, в отличие от иконнопоклонников, которые видели в них лишь отображение и удовлетворялись тем, что поклонялись такому филигранному Богу. Можно, однако, рассуждать в обратном направлении, тогда иконопоклонники были наиболее современными и наиболее отважными умами, ведь они под видом проявления Бога в зеркале образов уже разыгрывали его смерть и его исчезновение в Эпифании его репрезентаций (о которых они, возможно, знали, что те больше ничего не репрезентуют, являясь лишь чистой игрой, однако именно в этом и состояла большая игра – они знали также и то, что развенчивать образы опасно, ведь они скрывают, что за ними ничего нет). Таков был подход иезуитов, которые строили свою политику на виртуальном исчезновении Бога и на светском и зрелищном манипулировании сознанием людей, – рассеяние Бога в Эпифании власти – конец трансцендентности, которая служит отныне лишь алиби для стратегии, абсолютно свободной от инфлюэнций и знаков. За пышной барочностью образов прячется серый кардинал политики. Следовательно, ставка всегда была на смертоносную силу образов, смертоносную для реального, смертоносную для собственной их модели, как якобы были смертоносными для божественной идентичности византийские иконы. Этой смертоносной силе противостоит сила репрезентаций как диалектическая сила, очевидная и понятная посредством Реального. Вся западная вера и праведность стали ставкой в этом пари на репрезентацию: что способно открыть глубину смысла знака, что способно обменять знак на смысл и что является ручательством этого обмена – конечно ж, Бог. Но что, если самого Бога можно симулировать, то есть свести к знакам, которые свидетельствуют о его существовании? Тогда вся система теряет вес, она сама становится не более чем гигантским симулякром – не ирреальностью, а симулякром, то есть тем, что уже никогда не обменивается на реальное, а обменивается на самое себя, в непрерывном круговороте без референции и предела. Такова симуляция в своем противопоставлении репрезентации. Репрезентация исходит из принципа эквивалентности знака и реального (даже если эта эквивалентность утопическая, она является фундаментальной аксиомой). Симуляция, наоборот, исходит из утопии принципа эквивалентности, из решительной негации знака как ценности, из знака как реверсии и умерщвления всякой референции. В то время как репрезентация пытается абсорбировать симуляцию, интерпретируя ее как ложную репрезентацию, симуляция охватывает все строение репрезентации, которая сама становится симулякром. Таковы последовательные фазы развития образа: он является отображением некой фундаментальной реальности; он маскирует и искажает фундаментальную реальность; он маскирует отсутствие фундаментальной реальности; он вообще не имеет отношения к какой бы то ни было реальности, являясь своим собственным симулякром в чистом виде. В первом случае образ – положительное явление: репрезентация принадлежит к сакраментальному порядку. Во втором – негативное: порядка порчи. В третьем он играет роль явления и принадлежит к порядку колдовства. В четвертом случае он принадлежит отнюдь не к порядку явлений, но к симуляции. Переход от знаков, которые что‑то скрывают, к знакам, которые скрывают, что ничего нет, обозначает решительный поворот. Если первые отсылают к теологии истины и тайны (к которой еще принадлежит идеология), то вторые возвещают эру симулякров и симуляции, когда уже не существует Бога, чтобы распознать своих, и Страшного Суда, чтобы отделить ложное от истинного, реальное от его искусственного воскрешения, потому что все уже умерло и воскрешено заранее. Когда реальное больше не является тем, чем оно было, ностальгия присваивает себе все его значение. Непомерное раздувание мифов об истоках и знаках реальности. Непомерное раздувание вторичной истины, объективности и аутентичности. Эскалация истинного, пережитого, воскрешение образного там, где исчезли объект и субстанция. Неистовое производство реального и референтного, параллельное и превосходящее безумие материального производства: так симуляция входит в фазу, которая непосредственно затрагивает нас ‑ стратегию реального, неореального и гиперреального, повсеместно дублируемую стратегией апотропии*.

 

Рамсес, или Воскрешение в розовом

 

Этнология прикоснулась к своей парадоксальной смерти в тот день 1971 года, когда правительство Филиппин решило вернуть к первозданности, туда, где до них не доберутся колонизаторы, туристы и этнологи, несколько десятков тасадаев, которых незадолго до этого обнаружили в дебрях джунглей, где они прожили восемь столетий без каких‑либо контактов с остальным человечеством. Это было сделано по инициативе самих антропологов, которые видели, как при контакте с ними туземцы сразу как бы "рассыпались", словно мумии на свежем воздухе. Для того чтобы этнология продолжала жить, необходимо чтобы умер ее объект, который, умирая, мстит за то, что его "открыли", и своей смертью бросает вызов науке, которая пытается овладеть им. Разве не живет любая наука на этом парадоксальном склоне, на который ее обрекает исчезновение ее объекта в тот самый момент, когда она пытается овладеть им и безжалостная реверсия, которую она получает со стороны мертвого объекта? Подобно Орфею, она постоянно оборачивается слишком рано, и подобно тому, как это было с Эвридикой, ее объект снова низвергается в Аид. Именно от этого дьявольского парадокса хотели уберечь себя этнологи, снова создавая вокруг тасадаев границу безопасности в виде девственного леса. Никто более не будет их беспокоить: рудник с золотоносной жилой закрыт. Наука теряет на этом целый капитал, но объект остается неповрежденным, потерянным для нее, но нетронутым в своей "девственности". Речь идет не о жертве (наука никогда не жертвует, она всегда смертоносна), а о симулированной жертве ее объекта с целью спасения ее принципа реальности. Тасадаи, замороженные в своем естественном состоянии, будут служить ей абсолютным алиби, вечной гарантией. Здесь и начинается бесконечная антиэтнология, которую в разной степени исповедуют Жолен, Кастанеда, Клястр. Как бы там ни было, но логическая эволюция науки состоит во все большем отдалении от своего объекта, пока она не начинает обходиться без него вовсе: ее автономность становится от этого еще более фантастичной, она достигает своей чистой формы. Вот так сосланный в резервации индеец, в своем стеклянном гробу девственного леса, снова становится симулятивной моделью всех возможных индейцев времен до этнологии. Благодаря такой модели этнология позволяет себе роскошь воплощаться вне своих границ, в "грубой" действительности этих перевоссозданных ею индейцев, ‑ Дикарей, которые лишь благодаря этнологии остаются Дикарями: какой зеркальный поворот, какой триумф науки, которая, как казалось, была обречена истреблять их! Конечно же, такие Дикари ‑ это посмертные создания: замороженные, крионированные, стерилизованные, защищенные от смерти, они стали референтными симулякрами, и сама наука стала чистой симуляцией. То же самое происходит в Крезо, в пределах экологического музея, где на месте событий музеефицировали как "исторических" свидетелей своей эпохи целые рабочие кварталы, действующие металлургические зоны, сразу целую культуру, мужчин, женщин, детей ‑ вместе с их жестами, манерой разговаривать, обычаями, ‑ при жизни превращенных в окаменелости, как на старых фотографиях. Музей, перестав быть геометрически ограниченным местом, теперь повсюду ‑ как еще одно жизненное измерение. Так и этнология, вместо того, чтобы ограничить себя как объективную науку, теперь, освободившись от своего объекта, будет распространяться на все живое, и будет становиться невидимой, как вездесущее четвертое измерение ‑ измерение симулякра. Мы все тасадаи ‑ индейцы, которые благодаря этнологии вновь стали тем, чем они были, ‑ индейцы‑симулякры, которые, наконец, провозглашают универсальную истину этнологии. Мы все стали живыми экспонатами в спектральном свете этнологии, или антиэтнологии, которая является лишь чистой формой триумфальной этнологии, под знаком умерщвления различий и воскрешения различий. Поэтому очень наивно искать этнологию среди Дикарей или где‑то в странах "третьего мира" ‑ она здесь, повсюду, в метрополиях, среди белых людей, в целом мире ‑ каталогизированном, проанализированном, а затем искусственно возрожденном наподобие реального ‑ в мире симуляции, галлюцинации истины, шантажа реального, умерщвления любой символической формы и ее истеричной исторической ретроспекции ‑ умерщвления, первыми жертвами которого (положение обязывает) стали Дикари, но которое уже давно распространилось на все западные общества. И вместе с тем этнология дает нам свой единственный и последний урок, открывая тайну, которая убивает ее (и которую Дикари знают гораздо лучше ее): месть мертвых. Ограничение объекта науки эквивалентно ограничению сумасшедших и мертвых. Точно так же, как целый социум неизлечимо заражен тем зеркалом безумия, которое он сам поставил перед собой, так и науке остается лишь умереть, заразившись смертью своего объекта, который является ее обращенным зеркалом. Наука якобы овладевает объектом, но на самом деле это он проникает в нее, в какой‑то неосознанной реверсии, давая лишь пустые и повторяющиеся ответы на пустые и повторяющиеся вопросы. Ничего не меняется, ни когда социум разбивает зеркало безумия (упраздняя психбольницы, возвращая право голоса сумасшедшим и т.д.), ни когда наука, якобы, разбивает зеркало своей объективности (растворяясь в собственном объекте, как у Кастанеды, и т.д.) и склоняется перед "различиями". Форму ограничения сменяет бесконечно замедленный дифрагированный механизм. По мере того как этнология разрушается как классический институт, она перерождается в антиэтнологию, чьей задачей является инъецировать повсюду псевдо‑различие, псевдо‑Дикаря, чтобы скрыть, что именно этот, наш мир стал на свой манер диким, опустошенным различием и смертью. Таким же образом, под предлогом спасения оригинала, посетителям запретили доступ в гроты Ласко, но в пятистах метрах построили их точную копию, так что каждый может увидеть их (взглянуть через глазок на часть настоящего грота, а потом посетить реконструкцию всего остального). Возможно, что сама память об оригинальных гротах постепенно исчезнет из сознания будущих поколений, и тогда различий не будет: дублирования достаточно, чтобы оба объекта стали одинаково искусственными. Вот так же наука и технология не так давно мобилизовались, чтобы спасти мумию Рамсеса II, которая несколько десятилетий гнила в запасниках музея. Запад охватила паника при мысли, что он не сможет сохранить то, что символический порядок смог сберечь на протяжении сорока столетий, вдали от людского взора и солнечного света. Рамсес ничего не значит для нас, только его мумия не имеет цены, поскольку она ‑ гарант того, что накопление имеет хоть какой‑то смысл. Вся наша линейная и накопительная культура рушится, если мы не сможем создавать запасы прошлого у всех на глазах. Для этого нужно извлечь фараонов из их гробниц, а мумии ‑ из их безмолвия. Для этой цели необходимо эксгумировать их и отдать им воинские почести. Они одновременно являются добычей науки и червей. Один лишь абсолютный секрет наделял их тысячелетней властью ‑ господство над тленом, которое означало господство над полным циклом обменов со смертью. Мы способны ныне лишь на то, чтобы поставить науку на службу восстановлению мумии, то есть реконструкцию очевидного порядка, тогда же как бальзамирование было символическим обрядом, стремлением увековечить сокрытое измерение. Нам нужно зримое прошлое, зримый континуум, зримый миф о происхождении, который бы утешал нас относительно нашего конца. Хотя в глубине души мы никогда не верили в него. Отсюда и эта историческая сцена приема мумии в аэропорту Орли. Почему? Потому что Рамсес был великим деспотом и полководцем? Несомненно. Но прежде всего, потому, что наша культура грезит, будто за этой исчезнувшей силой, которую она пытается аннексировать, скрывается другой порядок, с которым она не имеет ничего общего, и она грезит, будто уничтожила этот порядок, эксгумировав его как свое собственное прошлое. Мы очарованы Рамсесом, как христиане эпохи Возрождения были очарованы американскими индейцами, этими (человеческими?) созданиями, которые никогда не знали Слова Христова. Поэтому был в начале колонизации момент оцепенения и растерянности перед самой возможностью избежать универсального закона Евангелия. Тогда следовало выбирать одно из двух: либо признать, что этот Закон не универсален, либо истребить индейцев, чтобы уничтожить улики. Как правило, довольствовались тем, что обращали их в свою веру, но даже просто обнаружения индейцев в дальнейшем было достаточно для их постепенного уничтожения. Вот так, достаточно будет эксгумировать Рамсеса, чтобы уничтожить его через музеефикацию. Ведь мумии уничтожают не черви: они погибают из‑за изъятия из неспешного символического порядка, властелина тлена и смерти, и перехода к порядку истории, науки и музея ‑ нашему порядку, который больше не властен ни над чем и способен лишь обрекать то, что предшествовало ему, на тлен и смерть, чтобы пытаться потом воскресить все это с помощью науки. Непоправимое насилие надо всем тайным, насилие со стороны цивилизации без тайн, ненависть этой цивилизации к своим собственным основам. Как этнология, которая делает вид, что отказывается от своего объекта, чтобы надежнее сохранить себя в своей чистой форме, так и демузеефикация всего лишь еще один виток искусственности. Свидетельством тому ‑ монастырь Сен‑Мишель де Кукса, который за огромные деньги будет возвращен на родину из Клойстерса в Нью‑Йорке и снова установлен на "изначальном месте". И все должны аплодировать этому возвращению (как аплодировали "экспериментальной операции по отвоеванию тротуаров" на Елисейских полях!). Но если экспорт капителей действительно был актом своеволия, и если Клойстерс в Нью‑Йорке все‑таки является искусственной мозаикой всех культур (в соответствии с логикой капиталистической централизации ценностей), обратный вывоз к "изначальным местам", в свою очередь, насквозь искусственен: это абсолютный симулякр, который догнал "реальность", совершив полный оборот. Монастырь должен был остаться в Нью‑Йорке в симулированной атмосфере, которая, по крайней мере, никого не вводила в заблуждение. Репатриация же ‑ еще одна уловка, чтобы сделать вид, будто ничего не случилось, и тешить себя ретроспективной галлюцинацией. Таким же образом американцы хвалятся тем, что довели численность индейцев до той, какой она была до завоевания. Дескать, сотрем все и начинаем сначала. Они даже хвалятся, что достигнут большего, и превзойдут начальную цифру. Это будет доказательством превосходства цивилизации: она породит даже больше индейцев, чем они сами были способны себе позволить. (Звучит как злая шутка, так как это перепроизводство является еще одним способом уничтожения индейской культуры, ведь она, как любая племенная культура, основывается на ограниченности группы и отказе от какого‑либо "неограниченного" роста, как мы это видим в случае с Иши. Поэтому в их демографическом "промоушне" скрывается еще один шаг к символическому уничтожению.) Так и мы все живем в мире, поразительно похожем на оригинальный ‑ вещи в нем продублированы по своему собственному сценарию. Но это удвоение не означает, как это было традиционно, неизбежность их смерти ‑ они уже очищены от своей смерти, и даже выглядят лучше, чем при жизни: более яркие, более настоящие, чем их оригиналы, словно лица в похоронных бюро.

 

Гиперреальное и воображаемое

 

Диснейленд ‑ прекрасная модель всех запутанных порядков симулякров. Это, прежде всего игра иллюзии и воображения: Пираты, Пограничная территория, Мир будущего и т.д. Этот воображаемый мир, как считают, должен обеспечить успех действа. Но, что притягивает людей гораздо больше – это социальный микрокосм, миниатюризированная и религиозная Америка со всеми ее преимуществами и недостатками.  Вы паркуетесь снаружи, становитесь в очередь внутри и остаетесь один на один с собой на выходе. В этом воображаемом мире единственной фантасмагорией является свойственная толпе теплота и притягательность, а также чрезмерное количество гаджетов, призванных создавать и поддерживать этот эффект множественных переживаний. Контраст с абсолютным одиночеством автостоянки ‑ настоящего концентрационного лагеря ‑ является полным. Другими словами: внутри ‑ целый арсенал гаджетов, которые, как магниты притягивают толпу в разнонаправленных потоках; снаружи ‑ одиночество, направленное на одну игрушку: автомобиль. По невероятному совпадению (и это, несомненно, одно из наиболее очаровательных свойств данного универсума) этот быстрозамороженный инфантильный мир, как оказывается, был задуман и воплощен в жизнь человеком, который сам находится сегодня в замороженном состоянии и ожидает своего воскрешения при температуре ниже 180 градусов Цельсия: Уолтом Диснеем. Вот так повсюду в Диснейленде проступает объективный профиль Америки ‑ вплоть до морфологии индивидуальности и толпы. Миниатюра и комиксы служат тут для прославления всех ее ценностей. Забальзамированных и умиротворенных. Отсюда возможность (которой очень хорошо воспользовался Л. Марен в "Утопических пространственных играх") идеологического анализа Диснейленда, как дайджеста американского образа жизни, панегирика американским ценностям, идеализированной транспозиции противоречивой реальности. Все правильно. Но за этим кроется другое, и этот "идеологический" туман служит прикрытием симуляции третьего порядка: Диснейленд существует для того, чтобы скрыть, что Диснейлендом на самом деле является "реальная" страна ‑ вся "реальная" Америка (примерно так, как тюрьмы служат для того, чтобы скрыть, что весь социум, благодаря своей банальной вездесущности, является тюрьмой). Диснейленд представляют как воображаемое, чтобы заставить нас поверить, что все остальное является реальным, тогда же как весь Лос‑Анджелес и Америка, которые окружают его, уже более не реальны, а принадлежат к порядку гиперреального и симуляции. Речь идет уже не о ложной репре¬зентации реального (идеологии), а о том, чтобы скрыть, что реальное перестало быть реальным, и таким образом спасти принцип реальности. Иллюзорность Диснейленда не является ни истинной, ни ложной ‑ это машина апотропии, вызванная на сцену для воспроизведения в обратной точке фикции реального. Отсюда идиотизм этого воображаемого, его инфантильное вырождение. Этот мир претендует на то, чтобы быть детским, чтобы убедить, что взрослые находятся в другом месте ‑ в "реальном" мире, ‑ и скрыть, что настоящая инфантильность повсюду, и это инфантильность самих взрослых, которые приходят сюда проиграться в детей, чтобы ввести самих себя в заблуждение относительно своей реальной инфантильности. А в общем, Диснейленд не уникален. Заколдованное Село, Волшебная гора, Морской мир: Лос‑Анджелес находится в окружении эдаких электростанций воображаемого, которые обеспечивают реальным, энергией реального город, чья тайна как раз состоит в том, что отныне он ‑ лишь сеть непрерывной ирреальной циркуляции ‑ город сказочных масштабов, но без пространства и без пропорций. Также как и обычным и атомным электростанциям, так же, как киностудии, этому городу, который отныне является гиперсценарием и вечной киноплощадкой, необходимо это старое воображаемое (как симпатическая нервная система), состоящее из детских комплексов и фальшивых фантазмов. Диснейленд: пространство регенерации воображаемого, подобен размещенным в других местах, и даже в нем самом, заводам по переработке отходов. Сегодня повсюду перерабатывают отходы для их повторного использования, а мечты, фантазмы, воображаемое (историческое, сказочное, легендарное) детей и взрослых ‑ и являются отходами, первыми ужасно токсичными испражнениями гиперреальной цивилизации. Диснейленд является прототипом этой новой функции на ментальном уровне. Но той же цели утилизации служат и все сексуальные, психические и соматические институции, на которые богата Калифорния. Люди больше не смотрят друг на друга ‑ для этого существуют культурные и социальные институции. Они больше не прикасаются друг к другу, но существует контактотерапия. Они больше не ходят, но занимаются оздоровляющим бегом и т.д. Всюду восстанавливают утраченные способности, или деградировавшее тело, или потерянную социализацию, или утраченный вкус еды. Заново изобретают нужду, аскетизм, исчезнувшую грубую естественность: естественное питание, здоровую пищу, йогу. Подтверждается, но уже на ином уровне, идея Маршала Салинза, по которой бедность порождает не природа, а рыночная экономика: тут, на передовых рубежах триумфальной рыночной экономики, снова выдумывается нищета/знак, нищета/симулякр, симулируется поведение слаборазвитых (даже провозглашают марксистские тезисы) – для того, чтобы прикрываясь экологией, энергетическим кризисом и критикой капитала, добавить последний эзотерический венчик к триумфу эзотерической культуры. Но возможно, что ментальная катастрофа, имплозия и ментальная инволюция ждут систему такого рода, видимыми знаками которых, похоже, и является это дикое ожирение или невероятное сосуществование самых причудливых теорий и практик, которые соответствуют столь же невероятному заговору роскоши, райского блаженства и денег, невероятной материализации жизни и не поддающимся обнаружению противоречиям.

 

Политическое колдовство

 

Уотергейт. Тот же сценарий, что и в Диснейленде (эффект воображаемого, которое скрывает, что реальности уже нет по обе стороны искусственного периметра): только здесь эффект скандала, который скрывает, что не существует никакого различия между фактами и их изобличением (и у ЦРУ, и у журналистов Washington Post идентичные методы). Та же операция, направленная на регенерацию (через скандал моральных и политических принципов, через воображаемое) погибающего принципа реальности.  Разоблачение скандала ‑ это всегда дань уважения закону. И Уотергейт достиг особого успеха в навязывании идеи, что Уотергейт был скандалом ‑ в этом значении это была удивительная операция по интоксикации. Хорошая доза реинвестиции политической морали в мировом масштабе. Можно было бы сказать вместе с Бурдье: "Сущность любого соотношения сил в том, что оно скрывает себя как таковое, и что оно приобретает полную силу лишь потому, что оно скрывает себя как таковое", понимая это так: капитал, лишенный морали и укоров совести, может функционировать, лишь прячась за моральной надстройкой, и тот, кто возрождает эту общественную мораль (через возмущения, обличение т.д.) ‑ невольно работает капиталу на руку. Как журналисты Washington Post. Когда Бурдье провозглашает свою идеологическую формулу, подразумевая под "соотношением сил" истину капиталистического господства и осуждает это соотношение сил – он находится на той самой детерминистской и моралистической позиции, что и журналисты Washington Post, разоблачившие Уотергейтский скандал. Он выполняет ту же работу по очищению и возрождению морального порядка, порядка истины, в котором рождается истинное символическое насилие социального порядка, гораздо более глубокого, чем все соотношения сил, и который является для него лишь подвижным и индифферентным контуром в моральном и политическом сознании людей. Все, что требует от нас капитал, ‑ это воспринимать его как нечто рациональное или бороться с ним во имя рациональности, воспринимать его как нечто моральное, или бороться с ним во имя нравственности. Это же можно рассмотреть в ином ключе: раньше пытались скрывать скандал ‑ сегодня же пытаются скрывать, что никакого скандала нет. Уотергейт ‑ не скандал: вот что необходимо сказать любой ценой, ведь именно это все и стараются скрыть ‑ это диссимуляция, маскирующаяся укреплением нравственности и моральной паникой по мере приближения к примитивной (мизан)сцене капитала: его взрывная жестокость, его непостижимая кровожадность, его фундаментальная аморальность ‑ вот что скандальное, неприемлемое для системы моральной и экономической эквивалентности, которая является аксиомой левой мысли со времен Просвещения и до коммунизма. Этой мысли приписывают соглашение с капиталом, но ему абсолютно это безразлично: он – чудовищная система без всяких принципов и ничего более. Это "просвещенная" мысль старается контролировать его, устанавливая для него правила. И все упреки, которые заменяют революционную мысль, сводятся сегодня к обвинению капитала в том, что он не соблюдается правил игры. "Власть несправедлива, ее правосудие ‑ это классовое правосудие, капитал эксплуатирует нас, и т.д.", ‑ как будто капитал был связан соглашением с обществом, которым он управляет. Это левые протягивают капиталу зеркало эквивалентности, надеясь, что он образумится и заинтересуется этой фантасмагорией общественного соглашения и будет выполнять свои обязательства перед всем обществом (заодно отпадает потребность в революции: достаточно чтобы капитал подчинился рациональной формуле обмена). Капитал никогда не был связан соглашением с обществом, над которым он властвует. Капитал – это колдовство общественных отношений, он ‑ вызов обществу, и вызов этот должен приниматься как таковой. Капитал – это не скандал, который надо разоблачать согласно моральной или экономической рациональности, он – вызов, который надо принять согласно символическому закону.

 

Обратная сторона ленты Мебиуса

 

Итак, Уотергейт был лишь ловушкой, устроенной системой для своих противников ‑ симуляцией скандала в регенерационных целях. Это воплощено в фильме персонажем "Глубокой Глотки", о котором говорили, что он серый кардинал республиканцев, манипулировавший левым крылом журналистов с целью избавиться от Никсона, ‑ почему бы и нет? Все гипотезы возможны, однако эта лишняя: левые очень хорошо сами, непроизвольно, работают на правых. Впрочем, было бы наивно видеть в этом самоотверженную добросовестность. Ведь манипулирование является шаткой казуальностью, в которой позитив и негатив порождают и перекрывают друг друга, казуальностью, в которой больше нет ни актива, ни пассива. Именно произвольный переход друг в друга витков этой спирали казуальности и делает возможным сохранение принципа политической реальности. Именно через симуляцию ограниченного, условного поля перспективы, в рамках которого причины и следствия какого‑либо действия или события можно просчитывать, и может сохранятся политическое правдоподобие (и конечно, "объективный" анализ, борьба и т.д.). Если рассматривать полный цикл любого действия или события в системе, в которой больше не существует линейной последовательности и диалектической полярности, в поле, расстроенном симуляцией, где исчезает детерминированность, то каждое действие здесь завершается с окончанием цикла, рассеиваясь во всех направлениях и становясь приемлемым для всех. Вот, к примеру, взрывы в Италии ‑ это акция левых экстремистов, или правоэкстремистская провокация, или инсценировка центристов с целью дискредитации террористов и усиления своей шаткой власти, или же полицейский сценарий и шантаж общественной безопасностью? Все это одновременно правильно, и поиск подтверждения и даже объективности фактов не останавливает этого умопомрачения толкований. Это потому, что мы находимся в логике симуляции, которая больше не имеет ничего общего с логикой фактов и первопричинности. Симуляции присуща прецессия модели, всех моделей, основанная на самом простом факте – модели предшествуют своей, орбитальной как ракеты с ядерными боеголовками, циркуляции и составляют истинное магнитное поле события. Факты больше не имеют собственной траектории, они рождаются на пересечении моделей, один и тот же факт может быть порожден всеми моделями одновременно. Это предварение, эта прецессия, это короткое замыкание, это смешение факта со своей моделью (нет больше расхождения смысла, нет больше диалектической полярности, нет больше отрицательного заряда и имплозии антагонистических полюсов), ‑ вот что каждый раз оставляет место для любых интерпретаций, даже самых противоречивых, ‑ все они одинаково верные, в том смысле, что их истинность состоит во взаимообмене в пределах общего цикла, подобно моделям, из которых они проистекают. Коммунисты атакуют Социалистическую партию так, будто хотят разрушить весь союз левых. Они отстаивают идею, что это противодействие вызвано более радикальными политическими требованиями. На самом же деле это из‑за того, что они не хотят власти. Но они не хотят ее из‑за конъюнктуры, неблагоприятной для левых в целом, или неблагоприятной для них самих в рамках Союза левых сил ‑ или же они принципиально больше не хотят власти? Когда Берлингуэр заявляет: "Не надо бояться того, что коммунисты придут к власти в Италии", ‑ это одновременно означает: ‑ что не следует бояться, потому что коммунисты, если они придут к власти, ничего не изменят в ее фундаментальном капиталистическом механизме; ‑ что нет никакого риска, что они когда‑нибудь вообще придут к власти (по той причине, что они не хотят ее), ‑ и даже если они возьмут власть, то будут осуществлять ее всегда только через других; ‑ что на самом деле власть, истинная власть, больше не существует, и потому нет ничего опасного в том, что кто‑то ее возьмет или возвратит; ‑ но еще: Я, Берлингуэр, не боюсь того, что коммунисты возьмут власть в Италии ‑ что может стать очевидным, однако это не совсем так, ведь: ‑ это может означать противоположное (ясно и без психоанализа): Я боюсь, что коммунисты возьмут власть (и для этого есть веские причины, даже у коммуниста). Все это одновременно верно. В этом состоит секрет дискурса, который больше не является лишь неоднозначным, как это случается с политическим дискурсом, но выражает невозможность определенной властной позиции, невозможность определенной позиции в дискурсе. И эта логика не склоняется ни в ту, ни в другую сторону. Она пронизывает все дискурсы, вопреки их желаниям. Кто распутает этот клубок противоречий? Гордиев узел можно было, по крайней мере, разрубить. Если же разрезать ленту Мебиуса, то она дает дополнительную спираль, однако уже без реверсивности поверхностей (в нашем случае: реверсивная последовательность гипотез). Перед нами ад симуляции, который уже не ад мучений и пыток, но ад тонкого, злонамеренного, неуловимого искажения смысла, где даже Бургосский процесс становятся еще одним подарком со стороны Франко западной демократии, которая получает возможность регенерировать свой собственный шаткий гуманизм, и чей возмущенный протест в свою очередь укрепляет режим Франко, объединяя испанские массы против иностранного вмешательства. Где во всем этом истина, когда подобные сговоры прекрасно происходят, даже без ведома заговорщиков? Объединение системы и ее крайней альтернативы, словно двух сторон кривого зеркала, "порочная" искривленность политического пространства, отныне намагниченного, циркулирующего, реверсивность правого и левого, искажение, которое выступает злым демоном коммутации, вся система, вся бесконечность капитала закольцована на его собственной поверхности: трансфинитной? И разве не то же самое происходит с желанием и пространством либидо? Объединение желания и стоимости, желания и капитала. Объединение желания и закона, финальное наслаждение ‑ как метаморфоза закона (вот почему оно так щедро представлена в повестке дня): наслаждается лишь капитал, говорил Лиотар, прежде чем в дальнейшем прийти к мысли, что теперь мы получаем наслаждение в капитале. Подавляющее универсальность желания у Делеза, загадочную реверсию, которую приносит желание "революционное в себе, и как будто невольно, желая, что оно хочет" собственного угнетения, оно вкладывает свою силу в параноидальные и фашистские системы. Злонамеренное искажение, которое отсылает эту революцию желания к той самой фундаментальной двусмысленности, как и другую революцию ‑ историческую. Все референции смешивают свои дискурсы вкруговую, в стиле Мебиуса. Секс и работа не так давно были теми двумя условиями, которые упрямо противопоставлялись друг другу; сегодня и то, и другое являются потребностями одного типа. Раньше дискурс истории набирал силу, решительно противопоставляя себя дискурсу природы, дискурс желания ‑ дискурсу власти, ‑ сегодня они обмениваются своими значениями и своими сценариями. Понадобилось бы слишком много времени, чтобы попутно рассмотреть всю гамму операционной отрицательности всех тех сценариев апотропии, которые, подобно Уотергейту, пытаются регенерировать агонизирующий принцип через симулированный скандал, фантазм, убийство, ‑ своего рода курс гормональной терапии через отрицание и кризис. Речь всегда о том, чтобы доказывать реальное через воображаемое, истину через скандал, закон через нарушение, существование работы через забастовку, существование системы через кризис, а капитала ‑ через революцию; подобно рассмотренному выше (история с тасадаями) доказательству этнологии через отказ от ее объекта, и это без учета: доказательства театра через антитеатр; доказательства искусства через антиискусство; доказательства педагогики через антипедагогику; доказательства психиатрии через антипсихиатрию, и т.д. Все превращается в свою противоположность, чтобы увековечить себя в откорректированном виде. Все власти, все институты говорят о себе через отрицание, стараясь через симуляцию смерти избежать своей реальной агонии. Власть может инсценировать свое собственное убийство, лишь бы отыскать проблеск существования и легитимности. Так было в случае с некоторыми американскими президентами: Кеннеди были убиты потому, что еще имели политическое измерение. Другие ‑ Джонсон, Никсон, Форд ‑ имели право лишь на призрачные покушения, на симулированные убийства. Но эта аура искусственной угрозы им все еще была необходима, чтобы скрыть, что они лишь манекены власти. Когда‑то король (как и Бог) должен был умереть, в этом была его сила. Сегодня он вынужден убого симулировать смерть, с тем, чтобы сохранить благодать власти. Но она уже утрачена. Искать свежие силы в своей собственной смерти, возобновлять цикл через зеркало кризиса, отрицание и антивласть ‑ вот единственный выход‑алиби любой власти, любого института, пытающегося разорвать порочный круг своей безответственности и своего фундаментального несуществования, своего псевдосмысла и своей псевдосмерти.

 

Стратегия реального

 

К тому же порядку, что и невозможность отыскать абсолютный уровень реального, принадлежит невозможность инсценировать иллюзию. Иллюзия больше невозможна, потому что больше невозможна реальность. Перед нами возникает вся политическая проблема пародии, гиперсимуляции или агрессивной симуляции. Например, было бы интересно увидеть, будет ли репрессивный аппарат реагировать с большей силой на симулированное вооруженное ограбление, чем на реальное? Ведь последнее всего лишь нарушает порядок вещей, право собственности, тогда как первое посягает на сам принцип реальности. Преступление и насилие менее серьезны, потому что они оспаривают лишь распределение реального. Симуляция же бесконечно опаснее, так как, независимо от своего объекта, позволяет в любой момент сделать страшное предположение что порядок и закон сами могут быть всего‑навсего симуляцией. Однако сложность пропорциональна опасности. Как симулировать преступление и привести его доказательство? Симулируя кражу в супермаркете ‑ как убедить службу безопасности, что это симулированная кража? Никакого "объективного" различия: жесты, знаки, ‑ все то же самое, что и при реальной краже, все это не доказательства ни в чью пользу. С точки зрения существующей системы эти телодвижения всегда принадлежат к порядку реального. Организуйте ложный налет. Тщательно проверьте безопасность своего оружия и возьмите наиболее надежного заложника, чтобы ни одна человеческая жизнь не подверглась опасности (потому что тогда вы попадаете в сферу уголовной юрисдикции). Потребуйте выкуп и сделайте все, чтобы операция достигла по возможности большей огласки, ‑ короче говоря, сделайте все как можно более правдоподобно, чтобы проверить реакцию аппарата на совершенный симулякр. Вам это не удастся: сеть искусственных знаков безнадежно перепутается с реальными элементами (полицейский в самом деле выстрелит в цель; клиент банка потеряет сознание и умрет от сердечного приступа; вам реально заплатят выкуп фальшивыми деньгами), короче говоря, вы против своей воли сразу окажетесь в реальном, одна из функций которого состоит именно в том, чтобы уничтожать любую попытку симуляции, чтобы сводить все к реальному, ‑ это, собственно, и есть установленный порядок, который возник задолго до того, как в игру вошли всякие институции и правосудие. В этой невозможности отделить процесс симуляции нужно видеть силу порядка, который не способен видеть и постигать что‑либо кроме реального, потому что он не может существовать больше нигде. Даже если симуляция преступления будет установлена, она будет подвергнута или легкой степени наказания, как не имевшая последствий, или же наказана как оскорбление правоохранительных органов (например, если полицейскую операцию была развернута "без оснований") ‑ но никогда как симуляция, потому что как раз в качестве таковой она не может быть приравнена к реальному, а значит, невозможно и подавление. Власть не может ответить на вызов симуляции. А как подвергнуть наказанию симуляцию добродетели? А ведь это грех куда более тяжкий, нежели симуляция преступления. Пародия уравнивает друг с другом покорность и нарушение, и вот в этом‑то и кроется наибольшее преступление, поскольку оно аннулирует различие, на котором основывается закон. Установленный порядок ничего не может с этим поделать, поскольку закон представляет собой симулякр второго порядка, тогда как симуляция относится к третьему, располагаясь по ту сторону истинного и ложного, по ту сторону эквивалентного, по ту сторону рациональных различий, на которые полагаются любое социальное и любая власть. Вот туда‑то, в изъян реального, и следует нацеливать порядок. Именно поэтому последний всегда выбирает реальное. В сомнениях он всегда отдает предпочтение этой гипотезе (так в армии предпочитают считать симулянта истинным сумасшедшим). Однако это становится все более трудным, ведь, если практически невозможно отделить процесс симуляции от того "реального по инерции", которое нас окружает, то верно и обратное (и именно эта обратимость составляет часть аппарата симуляции и бессилия власти), а именно: теперь невозможно ни отделить процесс реального, ни предоставить доказательства реального. Вот так все теракты, угоны самолетов и т.д. отныне являются в некотором смысле преступлениями‑симуляциями, если иметь в виду их заведомую вписанность в декодирование и ритуальную оркестровку средств массовой информации с заведомо известным сценариями и возможными последствиями. Короче говоря, они функционируют как комплекс знаков, предназначенных исключительно для своего повторения как знаков, а вовсе не для своей "реальной" цели. Но от этого они не становятся безвредными. Напротив, именно как гиперреальные события, которые уже не имеют конкретного содержания и собственных целей, но бесконечно преломляются друг в друге (точно так же, как так называемые исторические события: забастовки, демонстрации, кризисы, и т.д.). В этом смысле они неподвластны порядку, который может проявить себя лишь в реальном и рациональном, в причинах и следствиях; референтному порядку, который может властвовать лишь над референтным; детерминированной власти, которая может властвовать лишь над детерминированным миром, но ничего не может поделать с этой неопределенной повторяемостью симуляции, с этой туманностью в состоянии невесомости, которая больше не подчиняется законам гравитации реального. Сама власть заканчивается, разрушаясь в этом пространстве, и становится симуляцией власти (отделенной от своих целей и задач и обреченной на эффекты власти и массовую симуляцию). Единственное оружие власти, ее единственная стратегия против этого дефекта состоит в том, чтобы снова инъецировать повсюду реальное и референционное, убеждая нас в реальности социального, в значимости экономики и целесообразности производства. Для этого она пускает в ход преимущественно дискурс кризиса, но также ‑ почему бы и нет? ‑ дискурс желания. "Принимайте ваши желания за реальность" может пониматься как последний лозунг власти, поскольку в ирреферентном мире даже смешение принципа реальности и принципа желания менее опасно, чем заразительная гиперреальность. Мы оказываемся на границе между принципами, а в такой ситуации власть всегда права. Гиперреальность и симуляция – средства апотропии любого принципа и любой цели, и они оборачивают против власти средство апотропии, которым она так хорошо пользовалась в течение длительного времени. Ведь в конце концов, это капитал первым пожрал все, что связанно с референционным, все, что связанно с человеческим целеполаганием, это капитал разрушил все идеальные различия между истинным и ложным, между добром и злом, чтобы установить свой радикальный закон эквивалентности и обмена, неколебимый закон своего могущества. Капитал первым начал играть на апотропии, абстракции, разъединении, детерриторизации и т.д., и если это он создал реальность, принцип реальности, он также был тем, кто ликвидировал его через уничтожение всякой потребительской стоимости, всякой реальной эквивалентности производства и богатства, через само ощущение ирреальности цели и всесилия манипуляции. Так вот именно эта логика все более радикальнее выступает сегодня против капитала. И когда он хочет побороть эту катастрофическую спираль, испуская последний проблеск реальности, по которому можно установить последний проблеск власти, он лишь умножает ее знаки и ускоряет игру симуляции. Пока историческая угроза исходила для нее от реального, власть спекулировала апотропией и симуляцией, дезинтегрируя все противоречия с помощью производства эквивалентных знаков. Сегодня, когда угроза исходит для нее от симуляции (угроза исчезнуть в игре знаков), власть спекулирует реальным, кризисом, спекулирует переработкой искусственных социальных, экономических, политических целей. Для нее этот вопрос жизни или смерти. Однако уже слишком поздно. Отсюда характерная для нашего времени истерия производства и воспроизводства реального. Прочее производство ‑ ценностей и товаров, золотой век политической экономии, уже давно не имеет значения. Все, к чему стремится, продолжая производить и перепроизводить, целое общество ‑ это воскрешение ускользающего от него реального. И поэтому само "материальное" производство является на сегодняшний день гиперреальным. Оно сохраняет все черты, весь дискурс традиционного производства, однако является лишь слабым отражением его (так гиперреалисты фиксируют в иллюзорном сходстве реальное, из которого исчезли весь смысл и вся обворожительность, вся глубина и энергия репрезентации). Таким образом, гиперреализм симуляции повсюду выражается через иллюзорное сходство реального самому себе. Власть также уже давно вырабатывает лишь знаки своего подобия. И неожиданно разворачивается другой образ власти: образ коллективного требования символов власти ‑ священный союз, создающийся вокруг ее исчезновения. Все страны, так или иначе, присоединяются к нему в ужасе от краха политического. В итоге уловка власти становится лишь опасной одержимостью власти ‑ одержимостью своей смертью и ее преодолением, которая растет по мере того как власть исчезает. Когда она исчезнет окончательно, логически мы окажемся перед полной иллюзией власти ‑ идеей‑фикс, которая уже заметна всюду, и выражается одновременно в непреодолимом желании избавиться от нее (никто больше не желает власти, и каждый перекладывает ее бремя на кого‑то другого) и в панической ностальгии от ее утраты. Меланхолия обществ без власти ‑ именно она уже однажды спровоцировала фашизм, эту передозировку сильного референта в обществе, которое не может справиться со своей скорбью. С истощением политической сферы президент все больше уподобляется манекену власти, которым является вождь в первобытных обществах (Клястр). Все последующие президенты платили и продолжают платить за убийство Кеннеди, так, будто это они заказали его, ‑ что соответствует истине если не в фактическом, то фантазматическом плане. Они должны искупить этот грех и это соучастие через свое симулированное убийство. Ведь последнее теперь только и может быть лишь симулированным. Президенты Джонсон и Форд оба были объектами неудачных покушений, которые если и не были инсценированы, то, по крайней мере, симулировались. Кеннеди погибли, потому что воплощали политическую власть, политическую субстанцию, тогда как все последующие президенты были лишь их карикатурой, поддельной пленкой; любопытно, что все они (Джонсон, Никсон, Форд) имели обезьяньи черты, ‑ обезьяны власти. Смерть никогда не была абсолютным критерием, но в этом случае она показательна: эпоха Джеймса Дина, Мерлин Монро и Кеннеди, тех, кто реально умирали, потому что имели мифическое измерение, которое предполагает смерть (не из романтических побуждений, а как фундаментальный принцип реверсии и обмена), ‑ эта эпоха давно закончилась. Настала эпоха убийства с помощью симулирования, всеобъемлющей эстетики симуляции, убийства‑алиби ‑ аллегорического воскрешения смерти, которая нужна лишь для того, чтобы санкционировать институт власти, не имеющей без этого ни субстанции, ни автономной реальности. Эти инсценировки покушений на президентов показательны, ибо сигнализируют о статусе всего негативного на Западе: политическая оппозиция, левые, критический дискурс и т.д. ‑ это контрастный симулякр, при помощи которого власть старается разбить порочный круг своего небытия, своей фундаментальной безответственности, своей "текучести". Власть "плавает" подобно курсу валют, языковой стилистике, подобно теориям. Только критика и негативность еще производят призрак реальности власти. И если по той или иной причине они иссякнут, власти ничего другого не останется, как только искусственно их воскресить, галлюцинировать. Именно так смертные казни в Испании служат еще и стимулом для либеральной западной демократии, для агонизирующей системы демократических ценностей. Свежая кровь, но насколько ее еще хватит? Деградация всех видов власти неудержимо прогрессирует: и не столько "революционные силы" ускоряют этот процесс (скорее наоборот), сколько сама система подвергает свои собственные структуры насилию, уничтожая любую субстанцию, любую целесообразность. Не следует сопротивляться этому процессу, пытаясь противостоять системе и разрушать ее, потому что она, агонизируя от упразднения своей смерти, только этого от нас и ждет: что мы возвратим ей смерть, что мы реанимируем ее через отрицание. Конец революционной практики, конец диалектики.  Любопытно, что Никсон, которого даже не посчитали достойным умереть от руки хоть какого‑нибудь ничтожного случайного психа (и пусть, что возможно верно, президентов всегда убивают психи ‑ это ничего не меняет: склонность левых выявлять в этом заговор правых, создает лишь ложную проблему ‑ функцию умерщвления или провозглашения пророчества и т.д. против власти еще со времен первобытных обществ всегда осуществляли скудоумные, сумасшедшие или невротики, которые, тем не менее, выполняют социальную функцию столь же фундаментальную, как и любой президент), все же был ритуально казнен Уотергейтом. Уотергейт ‑ это все еще средство для ритуального убийства власти (американский институт президентства намного увлекательнее в этом плане, чем европейские: он впитал в себя все насилие и превратности примитивных обществ, дикарских ритуалов). Но вот импичмент уже не является убийством: он осуществляется по Конституции. Никсон все‑таки достиг того, о чем мечтает всякая власть: восприниматься достаточно серьезно, представлять для некой группы достаточную смертельную опасность, чтобы однажды быть смещенным, разоблаченным и устраненным. Форд уже не получает такого шанса: симулякр уже мертвой власти, он может лишь накапливать против себя знаки реверсии через убийство ‑ от которого он был фактически иммунизирован своим бессилием, что приводило его в бешенство. В противоположность первоначальному обряду, который предусматривает официальную и жертвенную смерть короля (король или вождь ‑ ничто без обещания своей жертвы), современное политическое воображаемое движется все дальше в направлении к тому, чтобы отсрочивать, как можно дольше скрывать смерть главы государства. Эта одержимость усилилась в эпоху революций и харизматических лидеров: Гитлер, Франко, Мао, не имея "законных" наследников для передачи власти, вынуждены были на неопределенное время пережить самих себя ‑ народное мифотворчество не желает признавать их мертвыми. Так уже было с фараонами, которые, меняя друг друга, воплощали всегда одну и ту же личность. Все происходит так, будто Мао или Франко уже умирали много раз, а на смену им приходили их двойники. С политической точки зрения, абсолютно ничего не меняется от того, что глава государства остается тем же самым, или меняется другим, если они подобны друг другу. В любом случае, уже длительное время глава государства – безразлично кто именно ‑ есть лишь симулякр самого себя, и это единственное, что наделяет его властью и правом повелевать. Никто не окажет ни наименьшего одобрения, ни наименьшей почтительности реальному лицу. Преданность направлена на копию, которая изначально уже мертва. Этот миф выражает лишь стойкую, и вместе с тем ложную потребность в жертвенной смерти короля. Мы все еще находимся в одной лодке: ни одно общество не знает, как правильно распрощаться с реальным, властью, самим социальным, которое также утрачено. И именно через искусственное оживление всего этого мы пытаемся избежать траурной церемонии. И такое положение дает несомненное преимущество социализму. Вследствие непредвиденного поворота событий и иронии, которая больше не является иронией истории, именно из смерти социального и появится социализм, как из смерти Бога возникают религии. Извращенное пришествие, искаженное событие, реверсия, которая не поддается рациональной логике. Фактически, власть существует сегодня, в общем, лишь для того, чтобы скрыть, что ее больше нет. Симуляция может продолжаться бесконечно, потому что, в отличие от "истинной" власти, которая является, или являлась определенной структурой, определенной стратегией, определенным соотношением сил, определенной целью, сегодняшняя власть ‑ лишь предмет общественного спроса, и как объект закона спроса и предложения, она уже не является субъектом насилия и смерти. Полностью очищенная от политического измерения, она зависит, как любой другой товар, от массового производства и потребления. Не осталось даже проблеска власти, осталась одна только фикция политического универсума. То же самое происходит и с работой. Искра производства, неистовство его устремлений исчезло. Весь мир до сих пор производит, и все больше и больше, но незаметно работа стала чем‑то иным: потребностью (как это гениально предполагал Маркс, но не в том смысле), предметом общественного "спроса", подобно досугу, которому она эквивалентна в повседневности. Спрос, прямо пропорциональный потере цели в рабочем процессе. Тот же неожиданный поворот, что и для власти: сценарий работы существует для того, чтобы скрыть, что реальная работа, реальное производство исчезло. Так же, как и реальная забастовка, которая больше не является прекращением работы, но ее альтернативным полюсом в ритуальном скандировании социального календаря. Все происходит так, будто после объявления забастовки каждый "занял" свое рабочее место и возобновил, как это положено в "самоуправляющейся" профессии, производство точно на тех же условиях, что и раньше, решительно заявляя, что он находится (и виртуально находясь) в состоянии перманентной забастовки. Это не научно‑фантастическая мечта: мы всюду имеем дело с дублированием процесса работы. И с дублированием процесса забастовки ‑ забастовки включенной в работу, как моральный износ предметов, как кризис перепроизводства. Итак, больше нет ни работы, ни забастовки, но есть и то и другое одновременно, а значит нечто иное: магия работы, одно лишь ее подобие, сценодрама (чтобы не сказать мелодрама) производства, коллективная драматургия на пустой сцене социального. Речь идет уже не об идеологии работы ‑ традиционной этике, которая затенила бы "реальный" процесс работы и "объективный" процесс эксплуатации ‑ но о сценарии работы. Так же как не об идеологии власти, но о сценарии власти. Идеология ‑ лишь искажение реальности через знаки, симуляция ‑ короткое замыкание реальности и ее дублирование знаками. Всегдашняя цель идеологического анализа ‑ в восстановлении объективного процесса, его всегдашняя ложная проблема ‑ в желании восстановить истину, которую скрывает симулякр. Вот почему власть, в сущности, так легко соглашается с идеологическими дискурсами и дискурсами по поводу идеологии, ведь это дискурсы истины, которые всегда полезны, даже, и особенно, если они революционны, в борьбе со смертельными ударам симуляции.

 

Конец паноптизма

 

Именно с этой идеологией "всеподнадзорности", эксгумированного реального в его фундаментальной банальности, в его радикальной аутентичности отчасти связан американский эксперимент реалити‑шоу ("телевидения‑Истины"), проведенный в 1971 году над семьей Лаудов: семь месяцев непрерывной съемки, триста часов безостановочного вещания, без сценария и постановки, одиссея одной семьи, ее драмы, ее радости, неожиданные перипетии, нон‑стопом ‑ короче говоря, "сырой" исторический документ и "самое большое достижение телевидения, которое можно сравнить, в масштабе нашей повседневности, разве что с репортажем о высадке на Луну". Дело усложняется тем, что эта семья распадается во время съемок: разразился кризис, Лауды развелись и т.д. Отсюда неразрешимое противоречие: виновато ли в этом телевидение? Что бы произошло, если бы не это реалити‑шоу? Однако иллюзия была бы более полной, если бы Лаудов снимали так, будто там не было телевидения. Триумф продюсеров состоял бы в том, чтобы сказать: "Они жили так, будто нас там не было". Абсурдная, парадоксальная формула ‑ не истинная и не ложная: утопическая. "Так, будто нас там не было" равнялось бы "так, будто вы там были". Именно эта утопия, этот парадокс пленил двадцать миллионов телезрителей в значительно большей степени, чем "извращенное" удовольствие от вмешательства в частную жизнь. В этом "реальном" эксперименте речь идет ни о тайне, ни об извращении, но о своего рода вибрации реального или эстетике гиперреального, вибрации от головокружительной и фальшивой точности, вибрации от одновременного отдаления и увеличения, от искажения масштаба, от чрезмерной прозрачности. Удовольствие от избыточного смысла, когда уровень знака опускается ниже ватерлинии смысла: незначительное увеличивается благодаря ракурсу съемки. Каждый видит то, чего никогда не было (но "как если бы вы там были"), без расстояния, которое дает пространство перспективы и глубину восприятия (но "более реальное, чем природа"). Удовольствие от микроскопической симуляции, которая превращает реальное в гиперреальное. (Так же происходит с порно, которое захватывает больше на метафизическом, чем на сексуальном уровне.) Впрочем, эта семья уже была гиперреальной по своей природе, почему ее и выбрали: типично идеальная американская семья, дом в Калифорнии, три гаража, пятеро детей, надежный социальный и профессиональный статус, декоративная жена‑домохозяйка, уровень жизни выше среднего. В определенной степени именно это статистическое совершенство и обрекает ее на смерть. Идеальные герои американского образа жизни, они избираются, как и при древних жертвоприношениях, для того, чтобы быть прославленными и умереть в пламени массмедиа, которые играют роль современного фатума. Поскольку небесный огонь больше не поражает падшие города, их карает объектив камеры, который, будто лазер, пронзает житейскую реальность. "Лауды ‑ просто семья, которая согласилась принести себя в жертву телевидению и умереть", ‑ скажет постановщик. Итак, речь идет о жертвенном процессе, о жертвенном зрелище, предложенном двадцати миллионам американцев. Литургическая драма массового общества. "Телевидение‑Истина". Замечательный в своей двусмысленности термин ‑ речь идет об истине этой семьи или об истине телевидения? Фактически, телевидение, явившее истину Лаудов, явило истину самого телевидения. Истину, которая больше не является ни истиной отражения в зеркале, ни перспективой истины паноптической системы, но манипуляционной истиной теста, который зондирует и опрашивает, лазера, который нащупывает и вырезает, матриц, которые сохраняют ваши перфокарты, генетического кода, который управляет вашими комбинациями генов, нервных клеток, которые управляют сенсорикой. Именно этой истине подвергло телевидение семью Лаудов и в этом смысле вынесло ей смертный приговор (но об истине ли еще речь?). Конец паноптической системы. Телевизионный глаз больше не является источником абсолютного наблюдения, и идеалом контроля больше не является идеальная прозрачность. Последняя еще предполагает существование объективного пространства (пространства Ренессанса) и всемогущество деспотического надзора. Это все еще, если не система заключения, то, по крайней мере, система наблюдения по секторам. Более утонченная, однако все еще внешняя по своему характеру, построенная на оппозиции "наблюдать" и "быть под наблюдением", даже если объект наблюдения вне поля зрения. Кое‑что еще относительно Лаудов. "Вы больше не смотрите телевидение, это телевидение смотрит вас (Live)", или еще: "Вы больше не слушаете "Без паники!", это "Без паники!" слушает вас", ‑ поворот от паноптической системы (см. "Надзор и наказание" Фуко) к системе апотропии, в которой отменено различие между пассивным и активным. Больше нет императива подчинения модели или мнению. "Вы ‑ модель!" "Большинство ‑ это вы!" Таков водораздел гиперреальной социальности, в которой реальное перепутано с моделью, как в статистической выкладке, или с массмедиа, как в случае с семьей Лаудов. Такова следующая стадия социальной взаимосвязи, наша стадия, которая уже больше не является стадией убеждения (классической эрой пропаганды, идеологии, рекламы и т.п.), а стадией разубеждения: "Вы ‑ информация, вы ‑ социальное, вы ‑ событие, это касается вас, слово вам" и т.д. Переворот с ног на голову, благодаря которому становится невозможной локализация инстанции модели, власти, мнения, самих медиа, потому что вы всегда оказываетесь по ту сторону. Больше не существует ни субъекта, ни точки фокусирования, ни центра или периферии: чистая флексия или замкнутая инфлексия. Больше не существует ни насилия, ни надзора ‑ одна лишь "информация", скрытая вирулентность, цепная реакция, медленная имплозия и пространственные симулякры, в которых еще имеет место эффект реального. Мы свидетели конца перспективного и паноптического пространства (которое еще остается моральной гипотезой, согласующейся со всеми попытками классического анализа "объективной" сущности власти), и, таким образом, самой отмены зрелищного. Телевидение, как, например, в случае с Лаудами, больше не является зрелищным. Мы больше не находимся в обществе спектакля, о котором говорили ситуационисты, ни в разновидности специфического отчуждения и специфического подавления, которые оно предусматривало. Сами средства коммуникации больше не идентифицируются как таковые, и смешение медиа с сообщением (Маклюэн) является первой важной формулой этой новой эпохи. Медиа‑средств в буквальном смысле больше не существует: теперь они не осязаемы, рассеяны и дифрагированы в реальном, и уже нельзя даже сказать, что испытывают какое‑либо его влияние. Такое смешение, такое вирусное, эндемическое, хроническое, паническое присутствие медиа, когда становится невозможно выделить их воздействие, ‑ медиа, призрачных, как рекламные лазерные скульптуры в пустом пространстве события, профильтрованного СМИ. Растворение телевидения в жизни, растворение жизни в телевидении ‑ гомогенный химический раствор: мы все Лауды, обреченные не на вторжение, не на давление, не на насилие и шантаж со стороны СМИ и моделей, но на их индукцию, их инфильтрацию, их незаметное изнасилование. Однако нужно остерегаться негативного направления, навязанного дискурсом: речь идет ни о болезни, ни о вирусной инфекции. О СМИ следует думать лучше так, будто они находятся на внешней орбите и являются разновидностью генетического кода, который управляет мутацией реального в гиперреальное, так же, как другой микромолекулярный код управляет переходом от репрезентативной сферы смысла к сфере генетически запрограммированного знака. Под сомнение ставится весь традиционный мир каузальности: метод перспективный и детерминистский, "активный" и критический, метод аналитический ‑ различие между причиной и следствием, между активным и пассивным, между субъектом и объектом, между целью и средствами. Именно исходя из этого можно сказать: телевидение наблюдает за нами, телевидение отчуждает нас, телевидение манипулирует нами, телевидение информирует нас... Мы остаемся во всем этом заложниками аналитической концепции СМИ, концепции активного и эффективного внешнего агента, концепции "перспективной'" информации, в которой точкой схода является горизонт реального и смысла. Итак, телевидение нужно представлять себе по аналогии с ДНК, как следствие, в котором исчезают противоположные полюса детерминации, согласно сокращению, ядерной ретракции старой полярной схемы, которая всегда сохраняла минимальную дистанцию между причиной и следствием, между субъектом и объектом,‑ а именно дистанцию смысла, промежуток, различие, наименьший возможный промежуток (PPEP!), который невозможно сократить под страхом поглощения алеаторным и недетерминированным процессом, о котором дискурс не может даже дать представления, потому что сам принадлежит к детерминированному порядку. Именно этот промежуток исчезает в процессе генетического кодирования, неопределенность которого является не столько неопределенностью случайной игры молекул, сколько неопределенностью полнейшей отмены соотношений. В процессе молекулярного управления, "исходящего" от ядра ДНК к "субстанции", которую он "информирует", уже нет места для развертывания следствия, энергии, детерминации, сообщения. "Команда, сигнал, импульс, сообщение", ‑ все это попытки сделать вещь понятной для нас, но по аналогии, с использованием таких терминов, как формула, вектор, декодирование для транскрибирования измерения, о котором мы ничего не знаем, ‑ это уже даже не "измерение", или, возможно, именно то, что является четвертым измерением (оно определяется, кстати, в теории относительности как поглощение различных полюсов пространства и времени). Но, фактически, весь этот процесс может быть понят только в отрицательной форме: больше ничто не отделяет один полюс от другого, начальное от конечного, происходит что‑то вроде их взаимной контракции, некое фантастическое столкновение, обрушение друг в друга двух традиционных полюсов: имплозия ‑ поглощение исходящего метода причинности, дифференциального метода детерминированности с его положительным и отрицательным зарядом ‑ имплозия смысла. Именно здесь берет свое начало симуляция. Повсюду, во всех сферах ‑ в политике, биологии, психологии, массмедиа, где больше невозможно сохранить различие между этими двумя полюсами, мы попадаем в симуляцию, и, следовательно, в абсолютную манипуляцию ‑ не в пассивность, а в нераздельность активного и пассивного. ДНК реализует эту алеаторную редукцию на уровне живой субстанции. Телевидение в случае с Лаудами также достигает этого предела неопределенности, когда люди не в большей или меньшей степени активны или пассивны относительно телевидения, чем некая живая субстанция относительно своего молекулярного кода. И тут и там ‑ та самая туманность, которая не поддается расшифровке ни на уровне своих простых элементов, ни на уровне своей истины.

 

Орбитальное и ядерное

 

Апофеоз симуляции – ядерная угроза. Однако "равновесие страха" всегда только зрелищный аспект системы апотропии, которая проникла во все поры повседневной жизни. Напряженное ожидание ядерной катастрофы лишь подкрепляет тривиальную систему апотропии, которая лежит в основе СМИ, безнаказанного насилия, царящего повсюду в мире, в основе алеаторного механизма всех предложенных нам выборов, которые делаются за нас. Даже самые незначительные наши поступки регулируются нейтрализованными, индифферентными, эквивалентными знаками, сумма которых равна нулю, теми же знаками, которые управляют "стратегическими играми" (но истинное уравнение кроется в другом, и неизвестное в нем ‑ это как раз та переменная симуляции, которая превращает сам атомный арсенал в форму гиперреального, в симулякр, господствующий над нами всеми и сводящий все "наземные" события лишь к неким эфемерным сценариям, трансформируя оставленную нам жизнь в выживание, в цель без цели ‑ даже не в полис страхования жизни: в полис, уже давно просроченный). Это не прямая угроза атомного уничтожения парализует наши жизни ‑ это апотропия обескровливает нас. И апотропия эта исходит из того, что даже само реальное атомное столкновение исключается ‑ исключается заведомо, как возможность реального в системе знаков. Все делают вид, будто верят в реальность этой угрозы (особенно военные, ведь речь идет не только обо всей важности их профессии, но и об их "стратегическом" дискурсе), и как раз на этом уровне стратегические цели отсутствуют, и вся оригинальность ситуации заключается в невероятности уничтожения. Апотропия исключает возможность войны ‑ архаического насилия расширяющихся систем. Апотропия же является нейтральным, имплозивным насилием метастабильных систем или систем в состоянии инволюции. Нет больше ни субъекта устрашения, ни противника, ни стратегии, есть лишь планетарная структура уничтожения целей. Атомная война, как и Троянская, не состоится. Риск ядерного уничтожения служит лишь поводом для того, чтобы путем усовершенствования военной техники (но это усовершенствование настолько чрезмерно по сравнению с любой целью, что она сама становится ничтожной) ввести всеобъемлющую систему безопасности, ограничения и контроля, упреждающий эффект которого направлен вовсе не на предотвращение атомного столкновения (которое никогда и не было реальной проблемой, за исключением, конечно, самой начальной стадии "холодной войны", когда ядерную систему еще путали с традиционной войной), а на предупреждение намного более возможных реальных событий, всего того, что могло бы стать событием в общей системе и тем самым нарушить ее равновесие. Равновесие страха – это страх равновесия. Апотропия ‑ не стратегия, она циркулирует и выступает предметом обмена между ядерными протагонистами точно так же, как международный капитал в орбитальной зоне валютных спекуляций, колебаний которой достаточно для того, чтобы контролировать всю мировую торговлю. Так вот валюты уничтожения (не связанной с реальным уничтожением, по крайней мере, не больше, чем краткосрочные спекулятивные капиталы связаны с реальным производством), циркулирующей на ядерной орбите, достаточно для того, чтобы контролировать все насилие и все потенциальные конфликты земного шара. В тени этого арсенала, под предлогом серьезнейшей "объективной" угрозы и благодаря этому ядерному дамоклову мечу, затевается мощнейшая система контроля, которая когда‑либо существовала, и постепенная сателлитизация всей планеты с помощью этой гипермодели безопасности. То же самое касается и мирных атомных электростанций. Умиротворение не делает различия между гражданским и военным: везде, где разрабатывают необратимые средства контроля, везде, где понятие безопасности становится всесильным, везде, где норма безопасности заменяет старый арсенал законов и насилия (включая и войну), растет эта система апотропии, а вокруг неё растёт историческая, социальная и политическая пустыня. Гигантская инволюция заставляет сжаться все конфликты, все цели, все противостояния пропорционально этому шантажу, который перерывает, нейтрализует, замораживает их всех. Никакой бунт, никакая история не могут больше разворачиваться согласно своей собственной логике, потому что в этом есть риск уничтожения. Никакая стратегия больше невозможна, и любая эскалация ‑ только детская игра, оставленная для военных. Политическая цель мертва, остаются одни только симулякры конфликтов и тщательно очерченных целей. "Космическая гонка" сыграла точно такую же роль, что и ядерная эскалация. Вот почему космонавтика так легко смогла сменить ее в 60‑е годы (Кеннеди / Хрущёв) и развиваться параллельно в виде "мирного сосуществования". Ведь в чем, в конечном счете, заключается решающая функция космической гонки, покорения Луны, запуска спутников, если не во внедрении модели всемирного тяготения, сателлитизации, совершенным зародышем которой выступает лунный модуль: программируемый микрокосм, в котором ничто не может быть оставлено на волю случая? Траектория, энергия, расчеты, физиология, психология, окружающая среда ‑ ничто не может быть оставлено на волю случайных обстоятельств, перед нами всеобъемлющий мир нормы ‑ в нем больше не существует Закона, а его сила перешла к операционной имманентности всей совокупности деталей. Мир, очищенный от всякой угрозы смысла, асептический и невесомый – именно это совершенство завораживает. Экзальтацию толп вызвал не факт высадки на Луну или запуск человека в космос (это, скорее, воплощение предыдущей мечты), нет, мы ошеломлены совершенством программирования и технического манипулирования, имманентным чудом запрограммированного развития событий. Завораживание от максимальной нормы и овладения вероятностью. Головокружение от модели, которая соединяется с моделью смерти, но без страха или неизвестности. Ведь если закон, с его аурой нарушения, порядок, с его аурой насилия, еще выявляют искаженное воображаемое, то норма фиксирует, завораживает, впечатляет и делает все воображаемое эвольвентным. Никто больше не замечает деталей программы. Просто ее просмотр вызывает головокружение. Головокружение от мира без изъянов. Та же модель программированной неизбежности, максимальной безопасности и апотропии сегодня регулирует и социальное пространство. В этом и заключаются истинные следствия ядерной угрозы: тщательное управление технологией служит моделью для тщательного управления социальным. И здесь также ничто больше не остается на волю случая. Более того, в этом и есть суть социализации, которая началась сотни лет тому назад, но сейчас вошла в фазу своего ускоренного развития, приблизившись к границе, которую считали эксплозивной (революция), и которая в данный момент выражается через противоположный процесс, имплозивный и необратимый: всеобъемлющая апотропия от любой случайности, от любой неприятности, от любой трансверсальности, от любой окончательности, от любого противоречия, разрыва или социального осложнения, освященное нормой, обреченное на дескриптивную прозрачность механизмов информации. На самом деле космическая и ядерная модели лишены собственных целей: таковыми не являются ни освоение Луны, ни военно‑стратегическое превосходство. Их истина ‑ быть моделями симуляции, образцовыми векторами системы планетарного контроля (даже сверхдержавы не свободны от этого сценария ‑ весь мир сателлитизирован). Налицо противоречие: в процессе подчинения тот, кто стал сателлитом, не является тем, кем его считают. Вследствие орбитальной вписанности космического объекта в сателлит превращается сама планета Земля, и земной принцип реальности становится эксцентричным, гиперреальным и малозначительным. Вследствие орбитальной реализации системы контроля, такой, как мирное сосуществование, в сателлиты превращаются все земные микросистемы, которые теряют при этом свою самостоятельность. Вся энергия, все события поглощаются этой эксцентричной гравитацией, все конденсируется и интегрируется в единой микромодели контроля (орбитального сателлита), как в другом примере, биологическом измерении, все конвертируется и интегрируется в молекулярную микромодель генетического кода. В ходе этих двух процессов, в этом разветвлении ядерного и генетического, в одновременном действии обоих фундаментальных кодов апотропии, поглощается всякий принцип смысла, и никакое развертывание реального становится невозможным. Яркой иллюстрацией этого была одновременность двух событий в июле 1975 года: стыковка в космосе двух суперспутников, американского и советского, апофеоз мирного сосуществования, и постановление китайцев об отказе от идеограмматического письма в пользу латинского алфавита. Последнее означало "орбитальную" инстанциализацию абстрактной и смоделированной системы знаков, в орбите которой подвергаются резорбции все уникальные когда‑то формы стиля и письма. Сателлитизация языка: для китайцев это способ войти в систему мирного сосуществования, который был им предначертан в виде стыковки двух спутников. Орбитальный полет "Большой двойки" ‑ способ нейтрализации и гомогенизации всех тех, кто остался на земле. И все же, несмотря на мощь этой орбитальной апотропии ‑ апотропии ядерного кода или кода молекулярного, ‑ наземные события продолжают происходить, и неожиданные повороты становятся все более многочисленными, учитывая мировой процесс глобализации и синхронизации информации. Хотя это трудно уловить, но они больше не имеют смысла и становятся лишь дуплексным отражением симуляции на высшем уровне. Лучшего примера, чем война во Вьетнаме, не найти, ведь она происходила в точке пересечения самой большой исторической и "революционной" цели и процесса внедрения этой инстанции апотропии. Какое значение имела эта война, и не явилась ли она той решающей и кульминационной точкой нашей эпохи, после которой стал очевиден конец истории? Почему эта война, такая тяжелая, такая длинная, такая жестокая, рассеивается день за днем, словно по мановению волшебной палочки? Почему это американское поражение (самая большая неудача в истории США) не имело никаких внутренних последствий в Америке? Если бы оно действительно означало поражение планетарной стратегии Соединенных Штатов, оно непременно нарушило бы внутреннее равновесие и перевернуло бы американскую политическую систему. Ничего подобного не произошло. Произошло, следовательно, другое. По сути, эта война была лишь решающим эпизодом мирного сосуществования. Она ознаменовала присоединение Китая к мирному сосуществованию. Невмешательство Китая, достигнутое и конкретизированное после многолетнего изучения им мирового modus vivendi, переход от стратегии мировой революции к стратегии разделения сфер влияния, отход от радикальной альтернативы в пользу изменений в политической системе, которая теперь в основном налажена (нормализация отношений Пекин ‑ Вашингтон), ‑ именно в этом заключалась цель вьетнамской войны, и в этом смысле США хоть и ушли из Вьетнама, но выиграли войну. И война "спонтанно" прекратилась, когда эта цель была достигнута. Вот почему она была свернута, остановлена с такой легкостью. Подобную редукцию сил можно заметить и в самом Вьетнаме. Война продолжалась до тех пор, пока не были ликвидированы непримиримые элементы, несовместимые со здоровой политикой и дисциплиной власти, пусть даже коммунистической. Когда, наконец, инициатива перешла к регулярным частям Севера и выскользнула из рук сопротивления, война могла прекращаться: она достигла своей цели. Цель, таким образом, состояла в организованном политическом изменении. Как только вьетнамцы доказали, что они больше не носители непредсказуемой субверсии, стало возможным оставить их в покое. То, что порядок остался коммунистическим, в сущности, не важно: он зарекомендовал себя, поэтому ему можно доверять. Он даже эффективнее капитализма в ликвидации "диких" и архаических докапиталистических структур. По тому самому сценарию проходила и войны в Алжире. Другой аспект этой войны и любой войны отныне: за вооруженным насилием, за смертельным антагонизмом противников, который представляется делом жизни и смерти, и разыгрывается как таковой (иначе никогда не удалось бы посылать людей на гибель в подобных конфликтах), за этим симуляром смертельной борьбы и бесчеловечной глобальной цели, обоих противников объединяет фундаментальная солидарность против другой вещи, неназванной и необсуждаемой, но полная ликвидация которой, при равном соучастии обоих противников, является объективным результатом войны: племенные, общинные, докапиталистические структуры, все формы обмена, языки, организации символического ‑ именно это нужно уничтожить, ликвидация всего этого является целью войны, ‑ и последняя, со своим исполинским зрелищным арсеналом смерти, является лишь средством этого процесса террористической рационализации социального, ‑ ликвидация, в результате которой сможет установиться социальное бытие, неважно какого направления, коммунистического или капиталистического. Полное соучастие, или разделение труда между двумя противниками (которые могут даже пойти ради этого на огромные жертвы), с той же целью перестройки и приручения социальных отношений. "Северному Вьетнаму было рекомендовано согласиться на сценарий ликвидации американского присутствия, во время реализации которого, конечно, необходимо сохранить лицо". Этот сценарий: крайне жестокие бомбардировки Ханоя. Их необоснованный характер не должен скрывать, что они были лишь симулякром, который давал возможность вьетнамцам делать вид, будто они соглашаются на компромисс, а Никсону ‑ заставить американцев проглотить вывод своих войск. Игра была сделана, и на карте стояло лишь правдоподобие финальной сцены. Пусть это не обескураживает моралистов от войны, носителей высокой военной доблести: война не становится менее жестокой от того, что она только симулякр, на ней человек еще испытывает настоящие телесные страдания, и ее жертвы и ветераны с лихвой достойны жертв и ветеранов других войн. Эта задача всегда успешно выполняется, так же как задачи разделения территории и наведения общественного порядка. Чего больше нет, так это суровости противников, реальности антагонистических причин, идеологической серьезности войны. А также реальности победы или поражения, поскольку война превратилась в процесс, который торжествует далеко за пределами своих внешних проявлений. В любом случае, умиротворение (или апотропия), которое доминирует сегодня, находится за пределами войны и мира и его суть в том, что и война и мир беспрерывно эквивалентны. "Война ‑ это мир", ‑ сказал Оруэлл. И в этом также два дифференциальных полюса имплозируют друг в друга или рециркулируют друг друга ‑ синхронизация противоположностей, которая является одновременно пародией и концом любой диалектики. Таким образом, можно полностью пропустить истину войны, а именно то, что она закончилась задолго до своего начала, войне был положен конец в самом разжигании войны, что она, возможно, никогда не начиналась. Многие другие события (нефтяной кризис и т.д.) никогда не начинались, никогда не существовали, разве что как искусственные перипетии,‑ абстракции, эрзацы и артефакты истории, катастроф и кризисов, предназначенные для того, чтобы удерживать под гипнозом историческую инвестицию. Все СМИ и официальные источники задействованы только для того, чтобы поддержать иллюзию подлинности, реальности целей, объективности фактов. Все события следует читать в обратном направлении, или же становится заметно (ретроспектива коммунистов "во власти" в Италии, посмертное повторное "открытие" ГУЛАГа и советских диссидентов, так же как недавнее открытие умирающей этнологией утраченного "различия" дикарей), что все эти вещи случаются слишком поздно, в истории, которая запаздывает, в спирали, которая запаздывает, что они уже давно исчерпали свой смысл и живут только благодаря искусственному возбуждению знаков, что все эти события сменяют друг друга без логической связи, в тотальной эквивалентности самых спорных из них, в глубоком равнодушии к своим следствиям (а они их больше и не имеют, потому что исчерпывают свои силы в зрелищном промоушне), ‑ все кадры "кинохроники" производят мрачное впечатление китча, ретро и порно одновременно ‑ несомненно, все знают об этом, и никто не воспринимает их всерьез. Реальность симуляции невыносима – более жестока, нежели "театр жестокости" Арто, который был все еще попыткой создать драматургию жизни, последним вздохом идеальности тела, крови, насилия в системе, которая уже изгоняла все это прочь, бескровно поглощая все цели. И трюк удался. Любая драматургия, а также любой реальный стиль жестокости исчезли. Роль хозяйки принадлежит симуляции, и нам осталось право только на ретро, на фантом, на пародийную реабилитацию всех утраченных референций. Все по‑прежнему разворачивается вокруг нас, в холодном свете апотропии (включая Арто, который имеет право, как и остальные, на свое возрождение, на повторное существование в качестве референции жестокости). Вот почему распространение ядерного оружия не увеличивает риск атомного столкновения или катастрофы ‑ за исключением промежутка, в котором "молодые" государства могут ощутить соблазн использовать его не с целью устрашения, а с "реальной" целью (как это сделали американцы в Хиросиме ‑ но, в самом деле, только они и имели право на использование этой "потребительской стоимости" бомбы, и всех тех, кто получит доступ к ней в дальнейшем, будет удерживать от использования бомбы сам факт обладания ею). Вступление в ядерный клуб, так красиво названный, очень быстро отбивает (так же как вступление в профсоюз в трудовой сфере) любую охоту к силовому вмешательству. Ответственность, контроль, цензура, самосдерживание растут всегда быстрее, чем вооруженные силы или средства вооружения, которые находятся в нашем распоряжении: таков секрет общественного порядка. Так, даже сама возможность парализовать всю страну одним движением рубильника вниз гарантирует, что электроэнергетики никогда ей не воспользуются: весь миф об общей и революционной забастовке рушится в тот самый момент, когда появляется возможность для ее проведения ‑ и именно потому, что появляется возможность для ее проведения. В этом весь процесс апотропии. Поэтому вполне вероятно, что однажды мы станем свидетелями того, как ядерные державы будут экспортировать атомные реакторы, оружие и бомбы по всей планете. На смену контроля путем угрозы придет намного более эффективная стратегия умиротворения посредством бомбы и через владение бомбой. "Малые" государства, полагая, что они приобрели независимую ударную силу, приобретут вирус апотропии, своего собственного сдерживания. То же относительно и атомных реакторов, которые мы им уже поставляем: множество нейтронных бомб, которые нейтрализуют всякую историческую вирулентность, всякий риск взрыва. В этом смысле ядерное повсюду начинает ускоренный процесс имплозии, которая замораживает все вокруг себя и поглощает всю живую энергию. Ядерное ‑ одновременно кульминация доступности энергии и максимизация систем контроля всякой энергии. Строгая изоляция и контроль возрастают прямо пропорционально (и, несомненно, даже быстрее) по отношению к возможности раскрепощения. Это уже было апорией модернистской революции. Теперь это абсолютный парадокс ядерного. Энергии нейтрализуются своей собственной мощью, они сдерживают сами себя. Трудно даже представить, что за проект, что за власть, что за стратегия, что за объекты могут существовать вне этой инклюзии, этого огромного насыщения системы своими собственными силами, отныне нейтрализованными, неиспользуемыми, непонятными, невзрывными,‑ за исключением взрыва, направленного внутрь, имплозии, когда все эти энергии уничтожатся в катастрофическом процессе (в буквальном смысле, то есть в значении реверсии всего цикла к самой низкой точке, реверсии энергии к минимальному порогу).

 

ИСТОРИЯ КАК РЕТРОСЦЕНАРИЙ

 

В период насильственной и реальной истории (скажем, между двумя мировыми войнами и в период "холодной войны") миф завоевывает кинематограф, как его воображаемое содержание. Это золотой век масштабного воскрешения деспотического и легендарного. Миф, изгнанный из реального насилием истории, находит убежище на киноэкране. Сегодня уже сама история завоевывает кинематограф по тому же сценарию,‑ историческая цель вытеснена из нашей жизни с помощью этой разновидности гигантской нейтрализации, получившей название мирного сосуществования в мировом масштабе, и умиротворенной монотонности в масштабе повседневности ,‑ эта история, изгнанная обществом в состоянии медленного или внезапного замерзания, убедительно празднует свое воскрешение на экранах, в соответствии с тем же процессом, который заставлял оживать на них утраченные мифы. История ‑ это наш утраченный референт, то есть наш миф. Именно поэтому она приходит на смену мифам на киноэкране. Было бы иллюзией радоваться этому "осознанию истории кинематографом", подобно тому, как радовались "поступлению политики в университет". То же недоразумение, та же мистификация. Политика, которая поступает в университет, вылетает из истории, это ретрополитика, лишенная своей субстанции и легализованная в своем поверхностном исполнении, площадка для игр и поле для авантюр, эта политика подобна сексуальности или непрерывному образованию (или социальной защите в свое время): то есть она либерализована посмертно. Основным событием этого периода, его большой травмой является эта агония мощных референций, агония реального и рационального, которая открывает путь к эре симуляции. В то время как столько поколений, и особенно последнее, жило в такт с историей, в ожидании, эйфорическом или катастрофическом, революции, ‑ сегодня складывается впечатление, что история отошла от дел, оставив после себя индифферентную туманность, пронизанную потоками, но лишенную своих референций. Именно в этой пустоте снова настигают фантомы прошлого, коллекция из событий, идеологий, течений моды в стиле ретро ‑ в основном не потому, что люди верят в это или еще строят на этом свои надежды, а просто для того, чтобы воскресить время, когда, по крайней мере, еще была история, по крайней мере, еще было насилие (пусть даже фашистское) когда, по крайней мере на кону стояло: жизнь или смерть. Все годится, лишь бы избежать этой пустоты, этого малокровия истории и политики, этого кровотечения ценностей, ‑ именно пропорционально этой тоске вспоминают вперемешку все содержания, смыслы, беспорядочно воскрешают всю предыдущую истории ‑ ни одна идея не проходит больше квалификационного отбора, одна лишь ностальгия накапливается без конца: война, фашизм, летописи замечательных времен или революционные движения, все равнозначно и без разбора смешивается в одном мрачном и похоронном возвеличивании, в одном очаровании ретро.  Впрочем, существует одна привилегия для эпохи, которая только что кончилась (фашизм, война, первые послевоенные годы ‑ бесчисленные фильмы, которые снимаются в настоящее время на эти темы, имеют для нас более близкий, более порочный, более густой, более тревожный аромат). Это можно объяснить, вспомнив фрейдистскую теорию фетишизма (гипотеза, возможно, также принадлежащая к категории ретро). Эта травма (потеря референтов) подобна открытию ребенком различия между полами, она так же серьезна, так же глубока, так же необратима: фетишизация предмета появляется, чтобы затенить это невыносимое открытие, но дело именно в том, говорит Фрейд, что этот предмет не является любым предметом, часто это последний предмет, бегло замеченный перед травмирующим открытием. Поэтому фетишизирована история будет преимущественно тем, что непосредственно предшествует нашей "безреферентной" эпохе. Вот откуда вездесущность фашизма и войны в ретро – совпадение, но политика здесь ни при чем, наивно же выводить из вспоминания о фашизме современное его возвращение (именно потому, что мы больше не живем при нем, потому что мы живем в чем‑то другом, еще менее веселом, именно поэтому фашизм может снова приобрести чары своей жестокости, профильтрованной эстетическими средствами ретро). Вот так история с триумфом входит в кинематограф после своей смерти (термин "исторический" подвергся такой же участи: "исторический" момент, "исторический" памятник, "исторический" съезд, "историческое" фигура ‑ уже этим самым обозначаются как окаменелости). Ее реинвестирование не имеет значения, это лишь ностальгия по утраченной референции. Это не значит, что история никогда не появлялась в кинематографе как великая эпоха, как актуальный процесс, как восстание, а не только как воскрешение из мертвых. В "реальном", как и в кинематографе, история присутствовала, но ее больше нет. История, которую нам сегодня "возвратили" (именно так, ведь она была у нас отобрана), связана с "историческим реальным" не больше, чем современная живопись связана с классическим изображением реального. Новый способ изображения представляет собой взывание к похожести, но в то же время и явное подтверждение исчезновения объектов в самом их представлении: гиперреальное. Предметы здесь, в некотором роде, блещут гиперподобием (как история в современном кино), что делает их ни на что не похожими, разве что на пустой образ подобия, на пустую форму представления. Это не вопрос жизни или смерти: эти предметы уже ни живые, ни мертвые. Вот почему они такие точные, такие тщательные, незыблемые, в таком состоянии, будто их внезапно захватил процесс потери реального.  Все эти исторические (и не только) фильмы, само совершенство которых беспокоит: "Китайский квартал", "Три дня Кондора", "Барри Линдон", "1900 год", "Вся президентская рать" и т.д. Складывается впечатление, что мы имеем дело скорее с совершенными ремейками, с экстраординарным монтажом, что является частью скорее комбинаторной (или мозаичной, по Маклюэну) культуры, с какими‑то гигантскими машинами фото‑, кино‑, историосинтеза и т.д., чем с настоящими фильмами. Условимся: мы не касаемся их качества. Проблема заключается скорее в том, что они оставляют нас в какой‑то степени совершенно равнодушными. Возьмите "Последний киносеанс": надо быть настолько невнимательным, как я, чтобы воспринять его как оригинальную продукцию 50‑х годов ‑ очень хороший фильм, который изображает нравы и атмосферу маленького американского городка. Лишь одно легкое подозрение: он был как‑то уж слишком хорош, точен, лучше других, без психологических, моральных и сентиментальных недостатков, характерных для фильмов той эпохи. И ошеломление, когда становится известно, что это фильм 70‑х, полное ретро, очищенное и безупречное, что это гиперреальное воскрешение фильмов 50‑х годов. Идут разговоры о пересъемке немых фильмов, которые, без сомнения, также будут лучше, чем фильмы той эпохи. Возникает целая генерация фильмов, которые будут по отношению к прежним фильмам, тем же, что и андроид по отношению к человеку: замечательными артефактами, лишенными недостатков, гениальными симулякрами, которым недостает лишь воображаемого и той характерной иллюзии, без которой нет кинематографа. Большинство из тех фильмов, которые мы смотрим сегодня (лучшие), уже принадлежат к этому порядку. Лучшим примером их является "Барри Линдон": еще никто не добивался подобного успеха и не добьется подобного успеха в ... в чем? Это даже не воскрешение в памяти, перед нами симуляция. Вся токсичная радиация отфильтрована, все ингредиенты на месте, строго дозированы, ни одной ошибки. Крутое, холодное удовлетворение, даже не эстетическое в строгом смысле: удовлетворение функциональное, удовлетворение эквациональное, удовлетворение от удачной комбинации. Стоит вспомнить лишь о Висконти ("Гепард", "Я чувствую" и другие фильмы, которые некоторыми аспектами напоминают "Барри Линдона"), чтобы понять разницу не только в стиле, но и в кинематографическом действе. В Висконти есть смысл, история, чувственная риторика, паузы, увлекательная игра, и не только с историческим содержанием, но и с постановкой. Ничего подобного нет у Кубрика, который манипулирует своим фильмом как гроссмейстер, превращая историю в операционный сценарий. И это не имеет ничего общего со старой оппозицией духа изящного и духа геометрического: эта оппозиция еще является частью игры и частью ставки на смысл. Мы же входим в эру фильмов, которые сами по себе уже не имеют смысла, в эру мощных синтезирующих машин с изменяемой геометрией. Кое‑что из этого уже было в вестернах Леоне? Возможно. Все регистры медленно соскальзывают в этом направлении. "Китайский квартал" ‑ это детектив, стилистически переработанный с помощью лазерной техники. Это не совсем вопрос совершенства: техническое совершенство может быть составляющей смысла, и в таком случае оно не принадлежит ни ретро, ни гиперреализму, тогда оно – один из эффектов искусства. В нашем случае техническое совершенство является эффектом модели: это ‑ одна из тактических референциальных ценностей. При отсутствии реального синтаксиса смысла, нам доступны лишь тактические ценности одного какого‑то комплекса, в котором прекрасно сочетаются, скажем, ЦРУ как способная на все мифологическая машина, Роберт Редфорд как разносторонняя звезда, общественные отношения как референция, которая обязана своим существованием истории, техническая виртуозность, которая обязана своим существованием кинематографу. Кинематограф и траектория его развития: от наиболее фантастического или мифического к реалистическому и гиперреалистическому. В своих сегодняшних усилиях кинематограф все больше и все с большим совершенством приближается к абсолютной реальности, в своей банальности, в своем правдоподобии, в своей обнаженной очевидности, в своей скуке и вместе с тем в своей заносчивости, претендуя на то, чтобы быть реальным, сиюминутным, повседневным, ‑ а это самая безумная из всех затей (так, претензия функционализма на то, чтобы обозначать ‑ конструировать ‑ высшую степень объекта в его сходности со своей функцией, со своей потребительской стоимостью, является совершенно абсурдным занятием). Ни одна культура не рассматривала символы столь наивно, параноидально, пуритански и террористично, как кино с его нынешними устремлениями. Терроризм ‑ это всегда терроризм реального. Одновременно в этом стремлении к абсолютному совпадению с реальным, кино приближается также к абсолютному совпадению с самим собой ‑ и в этом нет противоречия: это и есть определение гиперреального. Гипотипизация и зеркальность. Кино плагиаторствует у самого себя, вновь и вновь самокопируется, переснимает свою классику, реактивирует свои мифы, переснимает немое кино таким образом, что оно становится более совершенным, нежели оригинал, и т.д.: все это закономерно, кино заворожено самим собой как утраченным объектом, в точности так, как оно (и мы тоже) заворожено реальным как исчезнувшим референтом. Кинематограф и воображаемое (романическое, мифическое, ирреальное, включая безумное использование собственной технологии) были когда‑то в живой, диалектической, полной, драматической взаимосвязи. Связь, которая устанавливается сегодня между кинематографом и реальным, является связью обратной, отрицательной: это следствие потери специфики и тем, и другим. Любовная связь без страсти, шокирующая близость без тепла, бесполая помолвка двух фригидных медиа‑средств, которые двигаются по направлению друг к другу по асимптотической линии: кинематограф, стремящийся самоустраниться в абсолюте реального, реальное, уже долгое время поглощенное кинематографическим (или телевизионным) гиперреальным. История была могучим мифом, возможно, последним великим мифом наряду с бессознательным. Это тот самый миф, который поддерживал одновременно возможность "объективной" связности причин и событий и возможность нарративной связности дискурса. Век истории ‑ это также и век романа, если можно так выразиться. Именно эта сказочность, мифическая энергия события или рассказа, теряется сегодня, кажется, еще в большей степени. За перформативной и демонстративной логикой ‑ одержимость исторической достоверностью, совершенным воспроизведением (таким, кстати, как воспроизведение реального времени или деталей обыденности у Жанны Ильман, тщательно моющей посуду), эта негативная достоверность одержима материальностью прошлого, настоящего (той или иной сценой прошлого или настоящего), реставрацией абсолютного подобия прошлого или настоящего, заменившей собой все другие ценности, ‑ к этому причастны все мы, и это необратимо. Поскольку само кино внесло свой вклад в исчезновение истории и в пришествие фильмотеки. Фотография и кино внесли громадный вклад в секуляризацию истории, в фиксирование ее в визуальной, "объективной" форме взамен мифам, которые ее пронизывали. Теперь кинематограф может отдать весь свой талант, всю свою технологию на службу реанимации того, к уничтожению чего сам был причастен. Но он воскрешает лишь призраков, и сам теряется среди них.

 

ХОЛОКОСТ

 

Забвение об уничтожении является частью уничтожения, потому что это ‑ еще и уничтожение памяти, истории, социального и т.д. Это забвение так же существенно, как и событие, которое в любом случае неуловимо для нас, недосягаемо в своей истине. И это забвение еще весьма опасное, его нужно стереть с помощью искусственной памяти (сегодня повсюду искусственные воспоминания стирают память людей, стирают людей из их собственной памяти). Эта искусственная память будет переорганизацией уничтожения ‑ но запоздалой, слишком запоздалой, чтобы она могла вызвать настоящие волны и глубоко всколыхнуть что‑то, а особенно ‑ сугубо посредством медиа ‑ холодных, излучающих забвение, апотропию и уничтожение еще более систематически, если такое возможно, чем сами лагеря смерти. Никто больше не заставляет евреев проходить через крематорий или газовую камеру, ‑ они проходят теперь через аудио и видеопленки, через телеэкран и через микропроцессор. Забвение, уничтожение достигают, наконец, своего эстетического измерения ‑ они завершаются через ретроспекцию, наконец доведенные в ней до массового уровня. Разновидность социально‑исторического измерения, которое все еще остается в забвении в виде чувства вины, стыдливого утаивания, невысказанного, больше не существует, потому что теперь "все знают", все ужасались и плакали при виде массового истребления, ‑ верный признак того, что "подобного" никогда больше не произойдет. Однако то, что изгнано таким образом, с небольшими затратами, ценой нескольких слезинок, действительно никогда больше не повторится, потому что оно постоянно, снова и снова повторяется, и как раз в той форме, в которой, как считается, его осуждают, в самом средстве этого мнимого изгнания: телевидении. Оно ‑ тот же процесс забвения, ликвидации, уничтожения или даже аннигиляции воспоминаний и истории, та же реверсия, имплозивное излучение, то же беззвучное поглощение, та же черная дыра, как и Освенцим. И нас хотели заставить поверить, что телевидение снимет тяжесть Освенцима путем излучения коллективного осознания, тогда как оно является воплощением Освенцима в другом облике, на этот раз уже не в виде места массового уничтожения, но в виде медиа‑средств апотропии. Никто не хочет понять то, что телепроект Холокост является, прежде всего (и исключительно) событием, или скорее, телевизионным объектом (фундаментальное правило Маклюэна, которое не следует забывать), то есть попыткой разогреть холодное историческое событие, трагическое, но холодное, первое масштабное событие холодных систем, систем замораживания, апотропии и уничтожения, которые впоследствии развернутся в других формах (включая "холодную войну" и т.д.), попыткой разогреть холодную субстанцию (евреи уже даже не имеют отношения к своей собственной смерти и, в конечном счете, самоуправляемые массы уже даже не возмущены: удержанные до смерти, отговоренные даже от своей собственной смерти) холодными же медиа ‑ телевидением ‑ для масс, которые сами холодные и для которых это будет лишь тактильными содроганиями и посмертными эмоциями, сдерживаемыми острыми ощущениями, которые унесут их в забвение с эстетически окрашенным осознанием катастрофы. Для разогрева всего этого понадобился целый оркестр политиков и педагогов, прибывших отовсюду, чтобы попытаться придать смысл событию (на этот раз событию телевизионному). Панический шантаж вокруг возможных последствий этой передачи для воображения детей и впечатлительных зрителей. Все педагоги и социальные работники мобилизованы для фильтрации этого события, словно существовала какая‑то опасность заражения в этом искусственном воскрешении! Опасность крылась как раз в обратном: в распространении холода, в социальной инертности холодных систем, телевидения в частности. Поэтому необходимо было, чтобы люди мобилизовались, чтобы восстановить социальное, теплое социальное, жаркую дискуссию, а, следовательно, общение ‑ на основе холодного монстра уничтожения. СМИ недостает целей, заинтересованности, истории, слова. Именно это и является фундаментальной проблемой. Поэтому цель заключается в том, чтобы создать то, чего не хватает, любой ценой, и эта передача предназначалась для этого: уловить искусственное тепло от мертвого события, чтобы разогреть мертвое тело социального. Отсюда привлечение еще одного дополнительного медиа‑средства, призванного раздуть эффект с помощью обратной связи ‑ опросы сразу после передачи для подтверждения ее массового эффекта, массового воздействия послания ‑ тогда как эти опросы проверяли, конечно же, лишь телевизионный успех самих медиа. Однако эту путаницу никогда не следует забывать. Поэтому нужно говорить о холодном свете телевидения, о его безвредности для воображения (в том числе детского), ведь оно больше не несет никакого воображаемого, по той простой причине, что оно больше не является образом. В отличие от кинематографа, который еще владеет (но все в меньшей степени, потому что все больше заражается телевидением) интенсивным воображаемым, ‑ ведь кинематограф является образом. То есть не только экраном и визуальной формой, но и мифом, вещью, которая еще сохраняет что‑то от копии, фантазма, зеркала, мечтания и т.д. Ничего из всего этого нет в телевизионной "картинке", которая ничего не предлагает, которая гипнотизирует, которая сама по себе ‑ лишь экран или даже лишь миниатюрный терминал, расположенный на самом деле в вашей голове; экран ‑ это вы, и телевидение смотрит вас ‑ превращает в полупроводники все ваши нейроны и прокручивается как магнитная лента, телевидение ‑ все, что угодно, но только не образ.

 

"КИТАЙСКИЙ СИНДРОМ"

 

Фундаментальная цель находится на уровне телевидения и информации. Так же, как уничтожение евреев потерялось за телевизионным событием "Холокоста", ‑ холодные медиа просто заменили холодную систему уничтожения, которую, как полагали, должны были изгнать с их помощью, ‑ так и "Китайский синдром" является замечательным примером верховенства телевизионного события над событием ядерной угрозы, которая, собственно, остается маловероятной и в определенной степени мнимой.  Кроме того, фильм (невольно) демонстрирует следующее: в том, что телевидение оказывается там, где происходят события, нет случайного совпадения, все выглядит так, будто как раз бесцеремонное вторжение телевидения на электростанцию и приводит к неожиданному возникновению ядерного инцидента ‑ потому что телевидение является как бы его антиципацией и моделью в повседневном мире: телерасщеплением реальности и реального мира, ‑ потому что телевидение и информация, в целом, являются определенным видом катастрофы в формальном и топологическом смысле, как у Рене Тома: радикальным количественным изменением всей системы. Или, скорее, телевизионное и ядерное сходны по своей природе: за "горячими" и негэнтропийными концептами энергии и информации, они скрывают одинаковую силу апотропии холодных систем. Телевидение также является ядерным процессом цепной реакции, но процессом имплозивным: оно охлаждает и нейтрализует смысл и энергию событий. Ядерное же скрывает за предполагаемым риском эксплозии, то есть процессом горячей катастрофы, длительную холодную катастрофу всемирной системы апотропии. В конце фильма массовое вмешательство прессы и телевидения, второе по счету, снова провоцирует драму ‑ убийство технического директора бойцами спецназа, ‑ драму, призванную заменить несостоявшуюся ядерную катастрофу. Гомология ядерного и телевизионного прочитывается непосредственно в видеоряде: ничто так не похоже на центр наблюдения и дистанционного управления электростанцией, как телевизионные студии, и пульты управления ядерным процессом смешиваются в одном воображаемом с пультами управления в студиях записи и телевещания. Поэтому все проходит между этими двумя полюсами: другой центр, центр реактора, в общем, истинная суть дела, о котором мы ничего не знаем, этот центр похож на реальное, скрытое и неразборчивое и, в сущности, не имеет никакого значения в фильме (когда нам пытаются это подсказать через неизбежный характер катастрофы, в плане воображаемого это не проходит: драма разыгрывается на экране, и нигде больше). "Гаррисберг", "Уотергейт" и "Телесеть": такова трилогия "Китайского синдрома" ‑ запутанная трилогия, в которой уже не разобрать, что является следствием или симптомом другого: является ли идеологический аргумент (эффект Уотергейта) лишь симптомом ядерного (эффект Гаррисберга) или информационной модели (эффект Телесети) – является ли реальное (Гаррисберг) лишь симптомом воображаемого (Телесеть и Китайский синдром), или же наоборот? Изумительная индифференциация, идеальное созвездие симуляции. Какое точное название ‑ "Китайский синдром", ведь реверсивность симптомов и их конвергенция в том же самом процессе составляют именно то, что мы называем синдромом, ‑ то, что он китайский, только добавляет ему поэтический и интеллектуальный привкус головоломки или супликации. Навязчивое объединение "Китайского синдрома" и Гаррисберга. Но настолько непроизвольно все это? Даже не устанавливая мистической связи между симуляцией и реальным, ясно, что "Синдром" все‑таки имеет отношение к "реальному" инциденту в Гаррисберге, но не согласно причинной логике, а согласно отношениям заражения и скрытой аналогии, связывающим реальное с моделями и симулякрами: индуцированию в фильме ядерного через телевидение с тревожной очевидностью соответствует индуцирование через фильм ядерного инцидента в Гаррисберге. Странная прецессия фильма о реальном, самая удивительная из тех, которые нам было дано наблюдать: реальное детально соответствовало симулякру, включая приостановленный, незавершенный характер катастрофы, что является главным с точки зрения апотропии: реальное подстроилось под фильм, чтобы создать симуляцию катастрофы. Отсюда к тому, чтобы перевернуть нашу логику и увидеть в "Китайском синдроме" реальное событие, а в Гаррисберге ‑ его симулякр, остается лишь один шаг, который необходимо сделать без лишних рассуждений. Ведь именно по этой логике ядерная реальность в фильме является результатом телевизионного эффекта, а "реальный" Гаррисберг ‑ результат кинематографического эффекта "Китайского синдрома". Однако фильм также не оригинальный прототип Гаррисберга, одно не симулякр того, относительно чего другое могло бы быть реальным: мы имеем дело лишь с симулякрами, и Гаррисберг ‑ это разновидность симулякра второго порядка. Цепная реакция, безусловно, имеет место, и мы, возможно, погибнем от нее, но эта цепная реакция никогда не была ядерной, это цепная реакция симулякров и симуляции, которые действительно поглощают всю энергию реального, но уже не в зрелищном ядерном взрыве, а в тайной и непрерывной имплозии, которая приобретает сегодня, пожалуй, более смертельный характер, чем все взрывы, которыми нас пугают. Ведь взрыв ‑ это всегда обещание, он ‑ наша надежда: заметьте, в какой мере и в фильме, и в Гаррисберге все заняты ожиданием того, чтобы все взлетело на воздух, чтобы разрушение стало явным и освободило нас от этой неописуемой паники, от этой паники апотропии, которую она распространяет в незримой форме ядерного. Пусть "сердце" реактора откроет, наконец, свою жаркую силу разрушения, пусть он укрепит нашу уверенность в наличии энергии, хоть бы и катастрофической, и вознаградит нас ее зрелищем. Ведь беда заключается в том, что не существует зрелища ядерного, зрелища ядерной энергии самой по себе (Хиросима уже в прошлом), и именно поэтому ее отрицают ‑ ее полностью признали, если бы она выставляла себя напоказ, как предыдущие формы энергии. Парусия катастрофы ‑ главная пища нашего мессианского либидо. Однако как раз этого больше никогда не произойдет. Больше никогда не будет энергии в ее зрелищно‑патетичной форме ‑ всего романтизма взрыва, в котором было столько обворожительности и который вместе с тем был романтизмом революции, ‑ а будет только холодная энергия симулякра и его перегонка гомеопатическими дозами в холодные системы информации. О чем еще мечтают СМИ, как не о том, чтобы вызвать событие одним лишь своим присутствием? Все порицают это, однако втайне очарованы подобной возможностью. Такова логика симулякров, это уже не божественное предопределение, это прецессия моделей, однако она столь же неумолима. И именно поэтому события уже не имеют собственного смысла: не потому, что они малозначащие сами по себе, а потому, что им предшествовала модель, с которой их ход лишь совпадает. Было бы изумительно, если бы сценарий "Китайского синдрома" повторился в Фесенхайме во время экскурсии, организованной для журналистов компанией EDF (Electricite de France), если бы по этому случаю снова произошла катастрофа, связанная с магическим глазом, с провокационным присутствием СМИ. Увы, ничего подобного не произошло. А впрочем, произошло! – столь сильна логика симулякров: неделю спустя были обнаружены трещины в реакторе. Чудо процесса заражения, чудо аналогичных цепных реакций! Итак, главное в фильме ‑ отнюдь не эффект Уотергейта в применении к персонажу Джейн Фонды, отнюдь не в телевидении, разоблачающем недостатки АЭС, а наоборот, в том, что действие телевидения подобно цепной реакции ‑ оно двойник цепной ядерной реакции. Впрочем, в самом конце фильма ‑ и здесь фильм безжалостен к собственной аргументации, ‑ когда Джейн Фонда заставляет взорваться истину в прямом эфире (максимальный эффект Уотергейта) ее образ сливается с тем, что будет неуклонно следовать за ней и затмит ее на экране: с рекламным роликом. Эффект Телесети существенно превосходит эффект Уотергейта и загадочно растворяется в эффекте Гаррисберга, то есть не в ядерной угрозе, а в симуляции ядерной катастрофы. Поэтому эффективна симуляция, а отнюдь не реальное. Симуляция ядерной катастрофы является стратегической движущей силой этой обезличенной и всемирной кампании по апотропии: вышколить людей в духе идеологии и дисциплины абсолютной безопасности ‑ вышколить их в духе метафизики расщепления и трещины. Для этого необходимо, чтобы трещина была фикцией. Реальная катастрофа задержала бы развитие событий, она была бы ретроградным инцидентом эксплозивного типа (ничего не меняя в порядке вещей: разве Хиросима хоть как‑то задержала, замедлила общий процесс апотропии?). Реальный ядерный синтез был бы плохим аргументом и в фильме: он опустился бы до уровня фильма‑катастрофы ‑ слабого по определению, ведь все просто свелось бы к событию взрыва. "Китайский синдром", как таковой, берет свою силу в фильтрации катастрофы, в перегонке ядерного призрака через вездесущую телетрансляцию информации. Он учит нас (опять‑таки невольно), что ядерная катастрофа не имеет места, не предназначена, чтобы произойти в реальности, также как атомное столкновение на заре "холодной войны". Равновесие страха основывается на вечном и тревожном ожидании ядерного столкновения. Атом и ядерное предназначены для распространения апотропии, мощь катастрофы, вместо бесполезного взрыва, должна рассеяться гомеопатическими, молекулярными дозами в бесконечных сетях информации. Именно в этом истинное заражение ‑ не биологическое или радиоактивное, ‑ в психологической деструктуризации посредством психологической стратегии катастрофы. Если хорошо присмотреться, то фильм вводит нас в эту психологическую стратегию и даже идет дальше, преподнося нам урок, диаметрально противоположный уроку Уотергейта: если вся стратегия сегодня заключается в психологическом терроре и в апотропии, которые связаны с тревожным ожиданием и вечной симуляцией катастрофы, то единственным способом как‑то исправить сценарий, было бы заставить катастрофу произойти, произвести или воспроизвести реальную катастрофу. Ведь именно это время от времени удается Природе: в минуты своего вдохновения Бог посредством катаклизмов разрушает равновесие страха, в которой погружено человечество. В плане, более близком к нам: именно этим и занят терроризм, противопоставляя реальное, ощутимое насилие незримому насилию безопасности. Впрочем, именно в этом его неоднозначность.

 

"АПОКАЛИПСИС СЕГОДНЯ"

 

Коппола снимает свой фильм так, как американцы вели войну, ‑ в этом смысле "Апокалипсис сегодня" лучшее из возможных свидетельств, ‑ с таким же отсутствием чувства меры, с такой же избыточностью средств, с такой же ужасной откровенностью... и с таким же успехом. Война как бесконечное разрушение, война как технологическая и психоделическая фантазия, война как череда спецэффектов, война, ставшая кинофильмом прежде, чем он был снят. Война исчезает в технологическом тесте, и для американцев она является в первую очередь именно этим: полигоном, гигантской площадкой для тестирования своего вооружения, своих методов, своей мощи.  Коппола занимается тем же: он тестирует интервенционную мощь кинематографа, тестирует влияние кинематографа, который стал раздутым сверх меры аппаратом спецэффектов. В этом смысле его фильм является как бы продолжением войны другими средствами, завершением этой незавершенной войны, ее апофеозом. Война стала фильмом, фильм стал войной, и то, и другое соединилось в своем общем кровосмешении с технологией. Настоящую войну ведет Коппола, который подобен в этом Вестморленду (за исключением гениальной иронии с филиппинскими лесами и деревнями, залитыми напалмом для изображения южновьетнамского ада); кино впитывает в себя все и все начинается снова: ликование Молоха от процесса съемки, жертвенная радость от такого количества потраченных миллионов, от такого холокоста средств, от такого количества несчастных случаев и очевидной паранойи. Изначально этот фильм был задуман как глобальное, историческое событие, в котором, по замыслу автора, война во Вьетнаме должна была предстать лишь тем, чем она и являлась – фантомом, и мы должны поверить в то, что война во Вьетнаме сама по себе, возможно, никогда не имела места, это фантазия, причудливая фантазия о напалме и тропиках, психотропный бред, целью которого было не "достижение" победы или какой‑то политической цели, а, скорее, жертвенное и чрезмерное развертывание мощи, которая уже фиксировала себя на пленку, не ожидая, возможно, ничего другого, кроме освящения себя суперфильмом, который довершит массовый зрелищный эффект этой войны. Никакой реальной дистанции, никакого критического осмысления, никакого "осознания" войны: и в этом грубое качество этого фильма, неповрежденного морально‑психологической атмосферой войны. Коппола, конечно, имеет право украсить фильм вертолетчиком в нелепой шляпе легкой кавалерии и заставить его уничтожать вьетнамскую деревню под музыку Вагнера – но это не критические, тусклые символы, они погружены в аппарат, они ‑ часть спецэффектов, и он сам снимает кино таким же образом, с такой же ретроспективной манией величия, с такой же бессмысленной яростью, с таким же перегруженным шутовским эффектом. Но результат лишь вызывает недоумение, и задаешься вопросом: как возможен такой ужас (не ужас войны, ужас от фильма, строго говоря)? Ответ отсутствует, отсутствует и какой‑либо возможный здравый смысл, и можно даже порадоваться этой ужасной шутке (точно как шутке с Вагнером) ‑ однако можно все же обнаружить одну совсем незначительную идею, не такую уж и плохую, которая не является оценочным суждением, но которая подсказывает нам, что война во Вьетнаме и этот фильм сделаны из одного теста, что их ничто не разделяет, что этот фильм является частью войны, и если американцы проиграли ту войну (на первый взгляд), они, безусловно, выиграли эту. "Апокалипсис сегодня" ‑ это победа в мировом масштабе. Кинематографическая мощь равна или даже превышает мощь промышленных и военных комплексов, равна или даже превышает мощь Пентагона и всего правительства. И тут выясняется, что фильм небезынтересен: он ретроспективно освещает то (даже не ретроспективно, потому что фильм ‑ одна из фаз этой войны без развязки), что в этой войне уже было от сумасшествия, от иррационального в политическом плане: американцы и вьетнамцы уже примирились; сразу после окончания военных действий американцы уже предлагали им свою экономическую помощь; они уничтожали джунгли и города, точно так же, как сегодня они снимают свое кино. Нельзя ничего понять ни в войне, ни в кино (по крайней мере, в последнем), если не заметить эту неразличимость не только между идеологией и этикой, между добром и злом, но и между уничтожением и производством через их обратимость, имманентность вещи в своей революции, органический метаболизм всех технологий, от ковровых бомбардировок до киносъемок...

 

ЭФФЕКТ БОБУРА: ИМПЛОЗИЯ И АПОТРОПИЯ

 

Бобур ‑ эффект, Бобур ‑ машина, Бобур ‑ объект? Как все‑таки назвать его? Тайна этой конструкции из потоков и знаков, из сетей и схем ‑ последняя робкая попытка найти выражение для структуры, которая больше не имеет собственного названия, структуры общественных отношений, выставленных для поверхностного обсуждения (организация коллективного досуга, самоуправление, информация, медиа) и для необратимой глубинной имплозии. Памятник массовой игры симуляции, Центр Помпиду функционирует как мусоросжигатель, который вбирает в себя всю культурную энергию и пожирает ее ‑ примерно так, как это делает черный монолит из фильма "Космическая одиссея": лишенная смысла конвекция всех контентов, которые материализуются здесь, поглощаются и аннигилируются. Все, что есть в окрестностях Бобура не что иное, как защитная зона ‑ чистка фасадов, дезинфекция, снобистский гигиенический дизайн ‑ а в переносном смысле: он ‑ машина для производства пустоты. Что‑то вроде атомных электростанций: истинная опасность, которую они представляют, состоит не в угрозе взрыва и загрязнения, а в системе максимальной безопасности, которую они излучают во всех направлениях, в защитной зоне контроля и апотропии, которая постепенно распространяется на всю территорию ‑ промышленный, экологический, экономический, геополитический гласис. Вот что важно: АЭС ‑ это та матрица, где производится модель абсолютной безопасности, которая распространяется на всю социальную сферу и которая, по сути, является моделью апотропии (это та самая модель, которая управляет нами в мировом масштабе под знаком мирного сосуществования и симуляции ядерной угрозы). Такая же модель, с соблюдением всех пропорций, производится в этом Центре культурного расщепления и политической апотропии. Но при этом циркуляция потоков здесь неравномерна. Вентиляция, охлаждение, электропроводка ‑ "традиционные" потоки циркулируют здесь очень хорошо. Но уже с циркуляцией человеческого потока не все так гладко (архаичное решение эскалаторов в пластиковых рукавах, тогда как люди должны были бы как‑то всасываться и выталкиваться, с тем, чтобы эта подвижность отвечала причудливой театральности труб и балок, предающей конструкции оригинальность). Что касается материала: картин, скульптур, книг, а также так называемого поливалентного внутреннего пространства, так здесь движение вообще отсутствует. Чем глубже мы проникаем внутрь, тем меньше циркуляция. В противоположность аэропорту Руасси, где после футуристического центра с "космическим" дизайном, с автобусами‑шаттлами и т.д. вы совершенно банальным образом оказываетесь перед ... обычными самолетами. Но непоследовательность такая же. (А как насчет денег, еще одного потока, что происходит с его способом циркуляции, эмульсии, его влиянием на Бобур?) То же противоречие и в поведении персонала, прикрепленного к "поливалентному" пространству и лишенного личного пространства для работы. Когда они в движении, то выглядят солидно, тактично, все их поведение очень функционально, полностью приспособлено к "структуре" "современного" пространства. Когда они сидят в своем углу, который собственно, таковым и не является, они всячески пытаются укрыться искусственным одиночеством, восстановить свой "колпак". И в этом тоже дает о себе знать вездесущая тактика апотропии: людей обрекают на то, чтобы они использовали всю свою энергию на эту индивидуальную оборону. Любопытно, что при этом мы снова встречаем то же противоречие, присущее всему Бобуру: подвижный экстерьер, крутой и модерновый, ‑ и интерьер, чахнущий над старыми ценностями. Это пространство апотропии, организованное исходя из идеологии обозримости, прозрачности, поливалентности, консенсуса и контакта, санкционированное шантажом безопасности, является сегодня, фактически, пространством всех общественных отношений. Здесь присутствует весь социальный дискурс, и в этом плане, как и в плане подхода к культуре, Бобур, в полном противоречии с провозглашенными целями, ‑ это отличный памятник нашей современности. Приятно осознавать, что идея Центра рождена не революционным духом, а логикой установленного порядка, лишенной всякого критического духа, а значит более близкой к истине, способной в своем упрямстве создать машину, по сути, не подвластную контролю, которая ускользает от нее в самом своем успехе и которая является точным отражением, вплоть до противоречий, современного положения вещей. Конечно, все культурное содержание Бобура анахронично, потому что этой архитектурной оболочке могла соответствовать лишь внутренняя пустота. Общее впечатление такое, что здесь все только что вышло из комы, что все пытается быть живым, а является лишь реанимированным, и это действительно так, ибо культура мертва, и Бобур это прекрасно отражает, но как нечто постыдное, тогда как следовало бы принять эту смерть и торжественно возвести памятник или антипамятник, эквивалентный фаллической пустоте Эйфелевой башни в свое время. Памятник тотальному разъединению, гиперреальности и имплозии культуры – доступной сегодня нам, на самом деле, лишь благодаря транзисторным схемам, которые постоянно подстерегает страшное короткое замыкание. На самом деле Бобур ‑ это компрессия а‑ля Сезар, символ культуры, раздавленной своим собственным весом, ‑ как двигающиеся автомобили, внезапно замороженные в геометрическом массиве. Эдакие "развалюхи" Сезара, уцелевшие после идеальной автокатастрофы, но не внешней, а внутренней относительно их металлической и механической структуры, катастрофы, которая должна была превратить их в тонны металлолома с хаосом из труб, рычагов, рам, железа и человеческой плоти внутри, с учетом геометрических размеров, рассчитанных на возможно наименьшее пространство, ‑ вот так и культура Бобура ‑ искорежена, скручена, иссечена и сжата в ее наименьшие простые элементы ‑ пучок бесполезных трансмиссий и обменов, застывший механоид из научной фантастики. И вместо того, чтобы деформировать и спрессовать всю культуру здесь, в этой конструкции, которая, в любом случае выглядит как компрессия, вместо этого в Бобуре выставляют Сезара. В нем выставляют Дюбюффе и контркультуру, обратная симуляция которой выступает референтом несуществующей культуры. В этой конструкции, которая могла бы служить мавзолеем для бесполезной операциональности знаков, под лозунгом вечности культуры снова выставляют эфемерные и саморазрушительные машины Тэнгли. Таким образом достигают общего равновесия: Тэнгли превращается в забальзамированный музейный экспонат, Бобур наполняется кажущимся художественным содержанием. К счастью, весь этот симулякр культурных ценностей заранее аннулирован внешней архитектурой. Ведь эта архитектура, с ее сетями трубопроводов, отчего здание напоминает павильон для проведения выставок или международных ярмарок, с ее (рассчитанной?) хрупкостью, противоречащей любой традиционной ментальности или монументальности, открыто провозглашает, что наше время уже никогда не будет обозначено прямолинейностью, что наша единственная темпоральность ‑ это темпоральность ускоренного цикла и рециркуляции, темпоральность циркуляции и транзита потоков. Наша единственная культура, в сущности, это культура энергоносителей, культура очистки, крекинга, расщепления культурных молекул и их повторного соединения в синтетических продуктах. Бобур‑музей стремится это скрыть, а Бобур‑конструкция заявляет об этом в полный голос. И именно в этом кроется глубинная причина красоты конструкции и посредственности внутреннего пространства. В любом случае, сама идеология "культурного производства" является антитезой всей культуре, точно так же, как идеология обозримости и поливалентного пространства: культура ‑ это место посвящения, соблазна, инициации, символического обмена, ограниченное по размеру и в высшей степени ритуализированное. И здесь ничего не попишешь. Тем хуже для масс, тем хуже для Бобура. Так что же надо было разместить в Бобуре? Ничего. Пустоту, что означало бы исчезновение любой культуры, смысла и эстетического чувства. Однако это выглядело бы все еще слишком романтичным и волнительным, и подобная пустота все еще представляла бы определенную ценность как шедевр антикультуры. Или может быть стоило установить там гиро‑ и стробоскопы, когда огни, описывая круги, рассекали бы пространство, основным движущимся элементом которого была бы человеческая толпа? На самом деле Бобур прекрасно иллюстрирует тот факт, что один порядок симулякров удерживается лишь благодаря алиби предыдущего порядка. В нашем случае конструкция с вывернутыми наружу трубопроводами и арматурой выдает себя за вместилище традиционной культуры. Порядок предыдущих симулякров (порядок смысла) производит пустую субстанцию следующего порядка, который уже даже не подозревает о различии между означающим и означаемым, между формой и содержанием. Поэтому вопрос "Что надо было разместить в Бобуре?"‑ абсурден. На него нельзя ответить, потому что топическое различие между внутренним и внешним больше не устанавливается. Именно в этом заключается наша истина, истина Мебиуса ‑ безусловно, несбыточная утопия, но к которой Бобур все же приближается, поскольку все его содержание заключается в контрсмысле и заранее аннигилируется формой. Но однако, все же... если что‑то должно было быть в Бобуре ‑ так это нечто похожее на лабиринт, бесконечную библиотеку комбинаций, случайное перераспределение предопределения через игру или лотерею ‑ словом, вселенная Борхеса, его "Кругов руин": разрастающаяся цепь субъектов, пригрезившихся друг другу (не сказочный Диснейленд, а лаборатория практической фантастики). Экспериментирование со всеми процессами репрезентации: дифракцией, имплозией, демультипликацией, случайными сцеплениями и расцеплениями ‑ почти так, как в Эксплораториуме в Сан‑Франциско или как в романах Филиппа Дика, ‑ словом, культуру симуляции и завороженности, а не только производства и содержания: вот что можно было бы предложить из того, что не принадлежит к убогой антикультуре. Возможно ли это? Но явно не здесь. Все же эта культура творится в другом месте ‑ везде и нигде. Сегодняшней единственно подлинной культурной практикой, практикой масс, нашей практикой (различие преодолено) является манипуляционная, алеаторная практика в лабиринте знаков, не имеющая более смысла. Однако, с другой стороны, было бы неправильно утверждать, что в Бобуре отсутствует связь между формой и содержанием. Это было бы верно, если бы мы могли хоть немного положиться на официальную версию культурного проекта. Но здесь все происходит с точностью до наоборот. Бобур ‑ это лишь огромная работа по трансмутации этой знаменитой традиционной культуры смысла в случайный порядок знаков, в порядок симулякров (третий), который полностью идентичен с этими вывернутыми наружу балками и трубопроводами. И именно для того, чтобы подготовить массы к этому новому семиургическому порядку, их призывают сюда ‑ под противоположным предлогом приобщения к культуре, многозначительной и глубокой. Поэтому следует исходить именно из этой аксиомы: Бобур ‑ это памятник культурной апотропии. За кулисами музейного сценария, который служит лишь для сохранения фикции гуманистической культуры, производится настоящая работа по омертвлению культуры, и именно для оплакивания культуры весело приглашаются массы.  И они ринутся к нему. Именно в этом кроется наивысшая ирония Бобура: массы ринутся к нему не потому, что они жаждут культуры, которой они был лишены на протяжении веков, а потому, что у них впервые появилась возможность принять массовое участие в этом грандиозном оплакивании культуры, которую они в глубине души всегда ненавидели. Так вот, когда Бобур разоблачают как культурно‑массовую мистификацию, это полное недоразумение. Массы спешат к нему, чтобы насладиться этой казнью, этим четвертованием, этим операциональным проституированием культуры, которая, наконец, действительно уничтожена, включая контркультуру, являющуюся лишь ее апофеозом. Массы спешат в Бобур так же, как они спешат к месту катастрофы, в таком же непреодолимом порыве. Мало того: они и есть катастрофа Бобура. Их количество, их стихийное движение, их увлечение, их желание все увидеть и все пощупать объективно является поведением, смертельным и катастрофическим для любого начинания. Не только их масса является угрозой для постройки, а и их вовлеченность, их любопытство аннигилируют само содержание одухотворенной культуры. Этот массовый наплыв уже не имеет ничего общего с тем, что предлагалось в качестве культурной цели, это ее радикальное отрицание, во всей ее избыточности и успешности. Таким образом, именно массы выполняют функцию катастрофического агента в этой структуре катастрофы, и сами же массы кладут конец массовой культуре. Циркулируя в пространстве транспарентности, массы, конечно, сами превращаются в поток, но вместе с тем, своей прозрачностью и инертностью они кладут конец этому "поливалентному" пространству. Их приглашают принять участие, посимулировать, поиграть с моделями ‑ они же идут дальше: участвуют и манипулируют настолько удачно, что стирают любой смысл, который организаторы хотели придать действу, и создают угрозу самой инфраструктуре здания. Вот так своего рода пародия, гиперсимулирование в ответ на культурную симуляцию превращает массы, которые должны были быть лишь живым инвентарем культуры, в исполнительный механизм, предназначенный для умерщвления той культуры, лишь позорным воплощением которой является Бобур. Надо аплодировать этому успеху культурной апотропии. Все антихудожники, леваки и хулители культуры никогда и близко не приближались к апотропической эффективности этой монументальной черной дыры, которой является Бобур. Это поистине революционное действо, и именно потому, что оно непроизвольное, бессознательное и неконтролируемое, тогда как любое сознательное действие, направленное на уничтожение культуры, ведет, как известно, лишь к ее возрождению. Сказать по правде, единственным содержанием Бобура являются сами массы, которые здание перерабатывает как конвертер, как "черный ящик" или, в терминах ввода‑вывода, точно так, как нефтеперерабатывающий завод перерабатывает нефтепродукты или необработанный поток сырья. Еще никогда не было так очевидно, что содержание ‑ в данном случае культура, а в других ‑ информация или предметы потребления ‑ выступает лишь призрачной опорой действия самих медиа, функция которых всегда заключалась в том, чтобы индуцировать массу, создавать однородный человеческий и ментальный поток. Гигантское движение вперед и назад, подобное движению постоянных пользователей пригородным транспортом, которые в определенные часы поглощаются и выбрасываются обратно своим местом работы. И здесь тоже речь идет о работе ‑ тестирование, опрос, управляемый запрос: люди приходят, чтобы выбрать здесь предметы‑ответы на все вопросы, которые они могут поставить себе, или, скорее, они сами приходят в ответ на функциональный и управляемый запрос, который представляют собой предметы. Поэтому больше, чем о производственной цепочке, речь здесь идет о запрограммированной дисциплине, требования которой скрыты под налетом толерантности. В большей степени, чем традиционные институты капитала, гипермаркет, или "гипермаркет культуры" Бобур уже стал моделью любой грядущей формы контролируемой социализации: скопление в одном гомогенном пространстве‑времени всех разрозненных функций социального тела и жизни (работа, досуг, медиа, культура), переписывание всех противоречивых тенденций в терминах интегрированных торговых сетей, пространство‑время целой операциональной симуляции социальной жизни. Для этого необходимо, чтобы потребительская масса была эквивалентна или гомологична массе продуктов. Именно противоборство и слияние этих двух масс происходит в гипермаркете такого уровня, как Бобур, представляющем собой нечто совершенно отличное от традиционных культурных сооружений (музеев, галерей, библиотек, домов культуры и т.д.). Именно здесь вырабатывается та критическая масса, сверх которой товар становится гипертоваром, а культура ‑ гиперкультурой ‑ то есть связанной более не с определенной торговлей или определенными потребностями, но с неким универсумом общего рейтинга, или замкнутой цепью, по которой пробегает импульс от отрезка к отрезку, ‑ непрерывный транзит возможностей выбора, прочтений, референций, обозначений, расшифровок. Здесь культурные объекты, так же как в другом месте предметы потребления, не имеют иной цели, кроме как поддерживать вас в состоянии массовой интеграции, управляемого транзисторного потока, намагниченной молекулы. Вот что являет нам гипермаркет ‑ гиперреальность товара, и то же являет нам Бобур: гиперреальность культуры. Уже в традиционном музее начинается это распределение, эта перегруппировка, эта интерференция всех культур, эта безоговорочная эстетизация, которая составляет гиперреальность культуры, но музей ‑ это все еще память. Ни в каком другом месте культура не потеряла в такой степени своей памяти в пользу накопления и функционального перераспределения, как в Бобуре. И это является выражением более общего факта: во всем "цивилизованном" мире создание запасов предметов обусловило дополнительный процесс образования человеческих запасов ‑ очередей, простоев, "пробок", накопителей, лагерей. Вот что на самом деле является "массовым производством" ‑ не производство в больших количествах или для потребления масс, а производство самих масс. Массы как конечный продукт всякой социальности, и в то же время положившие конец социальности, ведь эти массы, относительно которых нас хотят заставить поверить, что они являются социальным, наоборот, являются местом имплозии социального. Массы становятся все более плотной сферой, в которую направляется все социальное, чтобы испытать имплозию и раствориться в непрерывном процессе симуляции. Отсюда это вогнутое зеркало: именно наблюдая массы внутри, массы захотят ринуться туда же. Типичный для маркетинга ход: в нем находит свое обоснование вся идеология прозрачности. Или еще: выставляя на сцену уменьшенную идеальную модель, надеются получить ускоренное притяжение, автоматическую агглютинацию культуры, подобную автоматической агломерации масс. Тот же процесс: ядерное действие цепной реакции или зеркальное действие белой магии. Таким образом, Бобур в масштабе культуры впервые является тем, чем гипермаркет является в масштабе товара: совершенным циркуляционным оператором, демонстрацией чего угодно (товара, культуры, толпы, сжатого воздуха) через собственный ускоренный оборот. Если запасы предметов обуславливают образование человеческих запасов, то латентное насилие в запасе предметов обуславливает обратное насилие в отношении людей. Любой запас насильственный по своему характеру, и в любой массе людей также присутствует специфическое насилие, которое вытекает из факта ее имплозии, ‑ насилие, присущее ее силе притяжения, ее концентрации вокруг собственного центра инертности. Масса является центром инертности и, следовательно, центром совершенно нового, необъяснимого насилия, отличного от взрывного насилия, направленного вовне. Критическая масса – имплозивная масса. После отметки 30 000 она угрожает вызвать "искривление" структуры Бобура. Массы, намагниченные структурой, становятся переменной величиной разрушения самой структуры ‑ если разработчики проекта стремились к такому (но как на такое надеяться?), если они запрограммировали возможность одним ударом покончить и с архитектурой и с культурой, ‑ тогда Бобур представляет собой самый дерзкий объект и самое успешное предприятие века! Заставьте Бобур искривиться! Новый революционный лозунг. Нет нужды ни сжигать его, ни протестовать против него. Идите к нему! Это лучший способ разрушить его. Успех Бобура больше не тайна: люди идут туда ради этого, они штурмуют это здание, хрупкость которого уже дышит катастрофой, с единственной целью ‑ заставить его искривиться под тяжестью их веса. Конечно, они подчиняются императиву апотропии: им дают объект для потребления, культуру для поглощения, сооружение для ощупывания. Но вместе с тем они отчетливо, не осознавая этого, нацелены на это разрушение. Нашествие ‑ это единственный акт, на который массы способны как таковые, ‑ бронебойные массы, которые бросают вызов зданию массовой культуры, которые своим весом (то есть аспектом, более всего лишенным смысла, глупейшим и наинекультурнейшим), противостоят вызову культурности, брошенному Бобуром. На вызов массового привлечения к стерилизованной культуре массы отвечают разрушительным нашествием, которое находит свое продолжение в грубом ощупывании. На психическую апотропию массы отвечают прямой физической апотропией. Вот их вызов. И их хитрость, которая заключается в том, что они дают ответ именно в тех терминах, в которых от них добиваются, но помимо этого на симуляцию, в которую их погружают, они отвечают полным энтузиазма социальным процессом, который выходит за пределы этой симуляции и действует как разрушительная гиперсимуляция. Люди полны желанием все забрать, все опустошить, все поглотить, все ощупать руками. Наблюдение, расшифровка, познание ‑ это их не устраивает. Единственная массовая страсть ‑ это страсть ощупывать руками. Организаторы (и художники, и интеллектуалы) напуганы этой бесконтрольной пытливостью, ведь они рассчитывали лишь на то, что массы будут учиться, созерцая культуру. Они отнюдь не рассчитывали на это непреодолимое влечение к активности и разрушению, грубый и оригинальный ответ на дар непонятной культуры, увлечение, которое имеет все черты взлома и осквернения святилища. Бобур мог бы или должен был исчезнуть на следующий день после открытия, разобранный и растащенный толпой, со стороны которой это было бы единственным возможным ответом на абсурдный вызов прозрачности и демократичности культуры, ‑ каждый забрал бы фетишизированный кусочек этой культуры, которая сама уже стала фетишем. Люди приходят, чтобы притронуться, они и смотрят так, будто касаются, и их взгляд ‑ это лишь аспект тактильной манипуляции. Речь идет о мире, который познается наощупь, мире, который уже не является ни визуальным, ни дискурсивным, и люди непосредственно вовлечены в процесс (манипулировать/быть объектом манипуляции, проверять /быть объектом проверки, распространять /быть объектом распространения), который уже не принадлежит ни к порядку репрезентации, ни к порядку дистанции, ни к порядку отображения. Это часть паники, перешедшей от панического мира. Тихая паника, лишенная внешних причин. Внутреннее насилие по отношению к перенасыщенной целости. Имплозия. Бобур не может даже сгореть ‑ все предусмотрено. Пожар, взрыв, разрушение уже не выступают мнимой альтернативой для постройки такого рода. Формой, способной разрушить "четвертый" мир, кибернетический и комбинаторный, становится имплозия. Ниспровержение, насильственное разрушение ‑ это то, что отвечает определенному способу производства. Миру сетей, комбинаторики, потоков соответствуют реверсия и имплозия. То же происходит и с учреждениями, государством, властью и т.д. Мечта узреть, как все это взрывается вследствие противоречий ‑ не более чем мечта. Что происходит в действительности, ‑ так это то, что учреждения испытывают имплозию сами по себе, вследствие разветвления, обратной связи, чрезмерно развитой системы контроля. Власть имплозирует, это и есть ее нынешний способ исчезновения. То же происходит и с городом. Пожары, войны, эпидемии, революции, маргинальная преступность, катастрофы: вся проблематика антигорода, негативизма города внутреннего или внешнего характера, содержит в себе нечто архаичное сравнительно с настоящим способом его уничтожения. Даже сценарий подземного города ‑ китайская версия сохранения структуры ‑ выглядит наивным. Город уже не повторяется по схеме воспроизводства, еще зависимой от общей схемы производства, или по схеме аналогии (как восстанавливали города после Второй мировой войны), еще зависимой от схемы репрезентации. Город уже не возрождается, даже его историческая застройка, ‑ он заново создается на основе чего‑то подобного генетическому коду, который дает возможность повторять его неограниченное количество раз на основе накопленной кибернетической памяти. Настал конец даже утопии Борхеса, утопии с картой, которая совпадает с территорией и полностью повторяет ее: сегодня симулякр уже не проходит через этап копии и копирования, он создается генетической миниатюризацией. Конец репрезентации и имплозии, а так же всего пространства в инфинитезимальной памяти, которая ничего не забывает и никому не принадлежит. Симуляция необратимого, имманентного порядка, все более плотного, потенциально насыщенного, который никогда больше не испытает освободительного взрыва. Мы были культурой освободительного насилия (рациональности). Пусть это культура капитала, высвобождения производительных сил, необратимого расширения поля разума и поля ценности, пространства, завоеванного и колонизированного вплоть до космических пределов, ‑ пусть это культура революции, которая опережает будущие формы социального и энергии социального, ‑ схема остается той же: расширяющаяся сфера, проходящая медленные или бурные фазы, схема высвобожденной энергии ‑ имажинерия излучения. Насилие, которое сопровождает ее, это насилие остального мира: насилие производства. По своей природе оно диалектическое, энергетическое, катарсическое. Это то насилие, которое мы научились анализировать и которое знакомо нам: насилие, которое прокладывает пути социального и которое ведет к насыщению всего поля социального. Это насилие детерминированное, аналитическое, освободительное. Сегодня появляется совершенно иной тип насилия, который неизвестно как анализировать, поскольку он выпадает из традиционной схемы эксплозивного насилия: имплозивное насилие, которое является не результатом расширения системы, но ее перенасыщения и сжатия, как это происходит в звездных системах. Насилие, которое является результатом чрезмерного уплотнения социального, сверхотрегулированной системы, перегруженности сети (знаний, информации, власти) и гипертрофированного контроля, проникающего во все интерстициальные зоны. Мы не способны постичь это насилие, потому что вся наша имажинерия сфокусирована на логике расширяющихся систем. Оно не поддается расшифровке из‑за своей неопределенности. Возможно, оно даже больше не принадлежит к схеме индетерминированности. Ведь алеаторные модели пришли на смену классическим моделям детерминированности и причинности и отличаются непринципиально. Они выражают переход от определенных экспансивных систем к системам производства и распространения во всех направлениях ‑ неважно, в виде звезды или ризомы, ‑ так или иначе все философские положения о высвобождении энергии, интенсивности излучения и молекуляризации желания движутся в том же направлении – в сторону насыщения интерстициальных и бесконечных сетей. Разница между громадным и молекулярным кроется лишь в модуляции, возможно, последней в фундаментальном энергетическом процессе расширяющихся систем. Другое дело, если мы переходим от тысячелетней фазы высвобождения и расщепления энергии к фазе имплозии, после своего рода максимального излучения (следует пересмотреть концепции потери и расхода Батая в этом смысле, а также миф о неисчерпаемости солнечного излучения, на котором он основывает свою антропологию излишеств: это последний эксплозивный миф нашей философии, по сути, последний фейерверк общей экономики, однако это уже не имеет для нас значения) к фазе реверсии социального ‑ гигантской реверсии поля в момент достижения точки насыщения. Звездные системы также не прекращают свое существование после рассеяния энергии излучения: они испытывают имплозию, процесс которой протекает сначала медленно, а затем постепенно ускоряется, ‑ они сжимаются с невероятной скоростью и превращаются в инволютивные системы, поглощающие всю окружающую энергию, пока не становятся черными дырами, где мир, каким мы его знаем, то есть как излучение и неопределенный энергетический потенциал, перестает существовать. Возможно, что крупные города ‑ если эта гипотеза верна ‑ превратились в очаги имплозии, места абсорбции и резорбции самого социального, золотой век которого, совпавший с двойным концептом капитала и революции, несомненно, остался в прошлом. Социальное медленно, а иногда резко инволюционирует в поле инертности, которое уже охватило политическое. (Противоположная энергия?) Следует быть осторожным и не воспринимать имплозию как негативный, инертный и регрессивный процесс, к чему нас побуждает язык, противопоставляя эволюцию и революцию. Имплозия ‑ специфический процесс с непредсказуемыми последствиями.  Май 68‑го года был, без сомнения, первым имплозивным эпизодом, то есть, в противоположность своей трактовке в терминах революционной просопопеи, первой бурной реакцией на насыщение социального, ретракцией, вызовом гегемонии социального, вопреки идеологии самих участников, которые думали, что углубляются в социальное, ‑ такова уж природа воображаемого, которое все еще доминирует над нами, ‑ а впрочем, значительная часть событий 68‑го еще смогла стать частью этой революционной динамики и взрывного насилия, но одновременно с этим тогда началось и другое: бурная инволюция социального в определенный момент и, как следствие, имплозия власти, внезапная и на коротком промежутке времени, которая, однако, с тех пор никогда не прекращалась, ‑ потому что происходит в глубине: имплозия социального, имплозия институционализации, имплозия власти ‑ а вовсе не какая‑то неуловимая революционная динамика. Напротив, сама революция, идея революции также претерпевает имплозию, и эта имплозия способна вызвать наиболее тяжелые последствия, чем сама революция. Конечно, после 68‑го года и благодаря 68‑му социальное, подобно пустыне, разрастается,‑ участие в управлении, управленческий аппарат, общее самоуправление и т.д. ‑ но вместе с тем во многих точках, которые многочисленнее чем в 68‑м, оно приближается к своей отмене и своей полной реверсии. Еле различимые подземные толчки, воспринимаемые только историческим разумом.

‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑‑

* Примечание переводчика: Поскольку точного аналога часто употребляемого Бодрийяром термина dissuasion (разубеждение, разуверение, отговаривание и одновременно устрашение, отпугивание, а также сдерживание, удержание и еще предотвращение и безОбразность) в русском языке нет, пришлось обратиться к греческому. Точный аналог, вмещающий все смыслы – апотропей. Чтобы дистанцироваться от того смысла, которое апотропей приобрел в русском (оберег, амулет), данное слово употребляется в женском роде: апотропия.

 

Продолжение в 2 части

 

2017  Ассоциация Гуманистической Психологии Литвы